ПЕРЕЖИТЫЕ ДНИ
Рассказы о себе по поводу других
ГЛАВА I
Меня часто спрашивают, зачем я не писал своих записок, так как я имел случай видеть многое и многих. Могу ответить, что было некогда, потому что самая жизнь занимала меня более, чем ее оценка, потому что настоящее и будущее до сих пор одушевляли меня более, чем прошедшее. Надо сказать и то, что события и люди меняются по самому ходу времени. То, что прежде казалось не стоящим внимания, ныне возбуждает общий интерес, и наоборот. Кто же в состоянии это предвидеть? Не мог же я, например, внести в свою памятную книжку: "Сегодня я познакомился с Глинкой. Зовут его Михаил Иванович. Роста он маленького. Музыкант хороший, но, по недостатку голоса, поет с усилием; когда же ему удается выкрикнуть грудной la, бывает очень доволен и спрашивает: "А вы слышали, как я хватил?" Все это, конечно, пока не занимательно, но это я потому пишу, что Глинка сделается со временем знаменитостью и полубогом русской музыки. Между тем знаменитости, пока не сделались знаменитостями, а иногда и после того,-- такие же люди, как и все прочие, с тою разницей, что в них есть независимая от них случайность таланта, тогда как у других такой случайности нет. Впрочем, бывают и такие лица, у которых нет случайности таланта, но которые признают ее в себе и тем очень тешатся и чванятся. Бывают, наконец, и такие лица, которые родятся с огромным талантом и не признают его присутствия, быть может, от равнодушия, а всего вероятнее -- от гордости и горделивой взыскательности к самим себе. Таков был Соболевский. Если успею, я поговорю когда-нибудь об этом замечательном человеке, но сегодня имя Глинки попалось первое под мое перо. Я набросаю, что припомню, не столько о нем (так как он был старше меня, и знакомство мое с ним было, когда я еще был отроком и молодым человеком), сколько о тех впечатлениях, которые остались во мне от его времени, личности и творчества. Читатель, конечно, извинит, если мне придется вплести в мой рассказ много собственных воспоминаний. Человек никогда от себя отделаться не может, что нашею доморощенною критикою всегда приводится в укор относительно тех писателей, к которым она не благоволит. Впрочем, как ей угодно. Я пишу не литературное произведение, а веду старческие россказни о том, что было, так как в будущем ничего предвидеться уже не может.
чено. Я почти знал французское правописание и переводил Корнелия Непота. Больше не требовалось. Окончив таким образом мое воспитание, m-r Lalance возвратился во Францию, откуда был выписан. Здоровье его не выносило суровости климата. Я припоминаю о нем с особым удовольствием, быть может, потому, что он был первый и вообще один из редких людей, когда-либо польстивших моему самолюбию. Мне кажется, что он был и красив собою, и образован, и серьезен. Быть может, оно так и было, но ему, вероятно, надоело возиться с ребятишками, и он убежал восвояси.
Г-ну Lalance наследовал m-r CharriХre. Об его педагогической заботливости я ничего не помню, но помню, что во время его гувернерства я присутствовал при двух событиях, весьма меня заинтересовавших: петербургское наводнение и путешествие наше в деревню 1. Об них я расскажу особо. Третье событие, едва ли не самое для меня важное, было -- первый мой дебют в драматическом искусстве.
Мать г. Charriere жила в Петербурге. Овдовев, она вышла замуж за г. Брадта. Старики были весьма почтенные, ласковые к детям. Нас к ним часто водил г. Charriere, и нам всегда там было весело. Кроме нашего гувернера, у г-жи Брадт еще были две взрослые дочери: старшая -- девица, а вторая замужем за г. Ferry de Pigny. Последний был воспитателем молодого Штерича, друга и покровителя Глинки. Позволяю себе отступление, чтобы рассказать о первом домашнем спектакле, в котором я принял участие. Это было у стариков Брадтов. Исполнялась трагедия "Аталия" Расина 2 -- не помню, целиком ли или отрывками. Г-н Шаррьер играл Жоада, его старшая сестра -- Аталию, г. Ферри де Пиньи -- Абнера, Штерич -- Захария, а я -- Жоаса. Этот день решил навсегда не совсем удачную мою наклонность к литературе. Я был глубоко проникнут важностью совершаемого мною подвига. Штерич, будучи старше меня несколькими годами, относился к делу менее почтительно. Он даже при входе на сцену забыл снять шерстяные туфли в виде калош, оберегавшие от простуды его тщедушные, тонко обутые ноги. Он заметил это, когда уже был на сцене, и стал лягаться как лошадь, чтобы сшвырнуть с себя неклассическую принадлежность костюма. Я не только удержался от смеха, но нашел такую выходку весьма неуместною. С этой минуты я почувствовал в себе уважение к достоинству сцены. Такое чутье превратилось потом в постоянное чувство, которому много пришлось страдать не на одних любительских спектаклях. Первоначальное мое классическое образование не научило меня многому, но породило во мне наклонность к изящному, повсюду мне сопутствовавшую в течение всей моей жизни. Собственным своим опытом я убедился, что первоначальное знакомство с классиками развивает понятие о прекрасном и, следовательно, внушает требовательность в воззрениях критики. Классическое образование и не должно, как мне кажется, иметь другой цели. Я впоследствии вполне сознал, что ни ребенка, ни молодого, ни взрослого человека не обучают: они сами обучаются, если имеют способности, охоту и терпение. К обучению следует подготовить только почву. Наука дается тем, которые понимают оттенки, но наука, основанная на грубости, на отсутствии критического чувства, приводит к полузнанию и к полупросвещению, то есть к началам, дорого обходящимся и отдельным личностям, и всему обществу. При последнем моем посещении Тифлиса, будучи уже стариком, я был вынужден сказать несколько слов ученикам тамошней гимназии. Я изложил следующую мысль. Классицизм обучает прекрасному, реализм -- полезному. Но все прекрасное полезно, и все полезное прекрасно. Мне кажется, что я не ошибался; но я могу теперь добавить, что если начинать с полезного, то время усвоения прекрасного пропадет, так как оно всего удобнее для молодого возраста, когда прививаются не столько удобо-проходящие познания, сколько уже навсегда остающиеся инстинкты и убеждения. Одно прекрасное доведет только до пустоты; одно полезное доведет только до грубости. Сочетание прекрасного и полезного -- вот, как мне кажется, цель воспитания, а впрочем, все это будь сказано мимоходом.
квартала г. Ferry de Pigny будет читать лекцию о Гоголе3. Проснулись воспоминания детства. Я отправился на лекцию в надежде встретить прежнего Абнера и действительно не ошибся. Это был он, состарившийся, но еще бодрый и любознательный. Лекция свидетельствовала об особом изучении нашего великого писателя и возбудила интерес. После лекции произошло возобновление знакомства. На мой вопрос, когда умер Шаррьер, я был обрадован известием, что он живехонек и нанимает квартиру в улице Риволи. Название улицы свидетельствовало некоторым образом, что обстоятельства его жизни приняли оборот благоприятный, но я ошибся. Я нашел его на чердаке одного из тех безобразно высоких домов, которые встречаются только в Париже. В бедной комнатке, почти без мебели, валялись со всех сторон рукописи, книги. Шаррьер был тот же длинный, сухой холостяк, но лицо его носило сильный отпечаток старости, труда и бедности. После первых объяснительных слов неожиданного свидания, расспросив меня о моем житье-бытье, Шаррьер начал мне сообщать о своих занятиях, планах и надеждах. Он трудился над разработкою материалов по сношениям пап с французским правительством. Этим он содержал себя. Имя его было уже несколько известно 4, и он смел думать, что со временем будет избран членом института -- de l'Institut de France5. Он был честолюбив. Странно было слушать этого семидесятилетнего ребенка, этого развалившегося, едва прикрытого скелета, мечтавшего о славе посреди печальной его обстановки. Вдруг он вышел в другую комнату и вернулся, ведя за руку девушку, по-видимому, бедную и далеко не красавицу. "Позвольте,-- сказал он,-- представить вам молодую артистку, которая должна затемнить Рашель. Я знаю по газетам, что вы занимаетесь театром. Выслушайте сперва, а потом вы уж сами отрекомендуете мою питомицу директору Французской комедии". Девушка стала тотчас в позитуру и начала декламировать тирады из Корнеля и Расина. Увы! с Рашелью сходства не было 6, но меня тронуло то неумирающее чувство молодости, которым благословляются натуры эстетические, сроднившиеся с поклонением изящному. Случай меня свел после сорока лет с двумя стариками, дошедшими до рубежа жизни. Один восхищался во Франции Гоголем и посвящал ему свои последние годы; другой чуть ли не на одре смерти жил ожиданием громкой славы и тешился сладкозвучными расиновскими стихами, потирая руки от восторга, даже при посредственном исполнении. И Абнер, и Жоад остались верными самим себе; но кто же создал им это искусственное счастье, эту искусственную молодость, которая реализму, конечно, не была бы по плечу? Они нашли их в своем классическом образовании, которое вынесло их сердце через всю жизнь, иногда и незавидную, на крыльях фантазии и отрешения от житейских условий. "Это глупо",-- скажут нигилисты. "Это свято",-- скажу я.
ром. Надо полагать, что его в Париж заманила жажда славы. Место его занял m-r Masson, natif de Montbeliard 7[Уроженец Монбельяра (фр.).-- Ред.]. Masson был нашим третьим и последним гувернером и совершенным типом французского гувернера. Во-первых, он беспрестанно нас наказывал и зачастую бил; во-вторых, в неклассные часы он пел во все горло более или менее остроумные chansons из СlИ du Caveau 8[Песни из "С1И du " ("Ключ от погреба") (фр.).-- Ред.] и был падок на горничных. Образование у него было какое-то деревянное, съежившееся в самую узкую рамку, но то, что он знал, он знал хорошо. Об учености немецкой и английской он не ведал ни единого слова. О Канте и Гегеле он не слыхивал, о Шекспире относился презрительно, ставя его ниже Кребильона и Дюсиза. Зато он заставил нас читать от доски до доски курс литературы Лагарпа9, даже толстую Grammaire des grammaires Girault-Duvivier10[(фр.).-- Ред.] и всех французских классиков наперечет, причем мы упражнялись в риторических тропах. Я даже отличился в сочинении коротенькой проповеди и в этот день не был даже, как кажется, наказан. Самые же наказания были весьма странные. При малейшей провинности нам воспрещалось употребление соли за обедом, при большей вине мы должны были довольствоваться тремя блюдами; а так как мы жили вместе с бабушкой Архаровой и сидели у нее за хлебосольною старорусскою трапезой, куда многие съезжались без зова,-- мы терпели публичный стыд, переминались на стульях и ожесточались в душе. Все это пошло мне впоследствии впрок при изучении теории о наказаниях, убедив, что постоянно повторяющиеся мелкие притеснения не исправляют, а доводят до бешенства. Побои совершались келейно. Драматические мои способности между тем развивались. Был устроен сюрпризом для бабушки детский спектакль, к которому явился по зову известный поэт Нелединский-Мелецкий. Он был человек маленького роста, толстенький и весьма остроумный. На спектакль наш он отозвался, что подобные представления приятны только для родительских сердец, что меня очень обидело. Он очень любил покушать. Помню, что когда к столу готовился суп с рубцами, бабушка всегда отдавала дворецкому Дмитрию Степановичу, горделиво державшему голову над белым галстухом и жабо, следующее приказание: "Пошли сказать Юрию Александровичу, что старуха Архарова просит его на рубцы" 11 . И Юрий Александрович всегда являлся, круглый и веселый, переваливаясь с ноги на ногу, в звездах и в бархатных сапогах, которые он был принужден носить, как говорил он, от мучившей его подагры. Но впоследствии я узнал, от его дочери Софьи Юрьевны Самариной, что подагры у него никогда не было; он ее придумал, чтобы не надевать длинных чулок и короткого исподнего платья, когда облекался в мундир. При дворе императрицы Марии Федоровны этикет соблюдался строго. По службе Юрий Александрович часто являлся к ее величеству и во внимание к его болезни получил разрешение носить бархатные сапоги. Вообще, сколько мне помнится, он обладал тонким юмором, и когда он смеялся, мне становилось весело. Г-на Массона я чистосердечно ненавидел и мог отомстить ему только однажды. Он же сам выдумал сыграть со мной на домашнем театре у графа Блудова сцену из мольеровского "Амфитриона". Эта пьеса -- самая неблагопристойная во всем мольеровском репертуаре, и выбор при данных обстоятельствах мог считаться вполне диковинным. Созия, слуга Амфитриона, возвращается домой в то время, когда Юпитер беседует с Алкменою. Меркурий, спутник Зевеса в его любовных похождениях, превращается в другого Созию, чтобы не впустить настоящего в дом. Сцена весьма забавна и мастерски написана. Она кончается тем, что фальшивый Созия вооружается палкой и дубасит настоящего. Я играл, к счастию, Меркурия и так отколотил своего наставника, что он мне заметил потом с досадой, что я играл хорошо, но бил уж слишком крепко.
Однако я хотел говорить про Глинку, а рассказ мой занесся в даль и рассыпчатость воспоминаний.
носом и большими выразительными глазами. Она души не чаяла в сыне, красивом молодом человеке, прекрасно игравшем на фортепьянах. Как выше сказано, он подружился с Глинкой, которого Серафима Ивановна уже за это одно любила и принимала как родного. Штерич к нам благоволил, что льстило нашему детскому самолюбию; но нам не позволяли часто ходить к нему, так как он уже был большой. Зато мы часто видели приятеля и Штерича, и Глинки, нашего двоюродного брата князя Сергия Голицына, известного под именем Фирса. Он играл замечательную роль в тогдашней петербургской молодежи. Роста и сложения атлетического, веселости неистощимой, куплетист, певец, рассказчик, балагур,-- куда он только ни являлся, начинался смех, и он становился душою общества, причем постоянное дергание его лица придавало его физиономии особый комизм. Про свое прозвище Фирсом он рассказывал следующий анекдот. В Петербурге жило в старые годы богатое и уважаемое семейство графа Чернышева. Единственный сын служил в гвардии, как весь цвет тогдашней петербургской молодежи, но имел впоследствии несчастие увлечься в заговор 14 декабря и был сослан в Сибирь12. В то время, о котором говорится, он был еще в числе самых завидных женихов, а сестры его, молодые девушки, пленяли всех красотою, умом, любезностью и некоторою оригинальностью. Дом славился аристократическим радушием и гостеприимством. Голицына принимали там с большим удовольствием -- как и везде, впрочем,-- и только он являлся, начинались шутки и оживление.
-- Ну-с, однажды, вообразите,-- рассказывал он впоследствии,-- mon cher,-- причем ударял всегда на слове mon,-- приезжаю я однажды к Чернышевым. Вхожу. Графинюшки бегут ко мне навстречу: "Здравствуйте, Фирс! Как здоровье ваше, Фирс! Что это вы, Фирс, так давно не были у нас? Где это вы, Фирс, пропадали?" Чего? А?.. Как вам покажется, mon cher,-- и лицо его дергало к правому плечу. -- Я до смерти перепугался. "Помилуйте,-- говорю,-- что это за прозвание?.. К чему? Оно мне останется. Вы меня шутом делаете. Я офицер, молодой человек, хочу карьеру сделать, хочу жениться и -- вдруг Фирс". А барышни смеются: "Все это правда, да мы не виноваты, что вы Фирс". -- "Не хочу я быть Фирсом. Я пойду жаловаться графине". -- "Ступайте к маменьке, и она вам скажет, что вы Фирс". -- "Чего?.." Что бишь я говорил... Да! Ну, mon cher, иду к графине. "Не погубите молодого человека... Вот как дело". -- "Знаю,-- говорит она,-- дочери мне говорили, но они правы. Вы действительно Фирс". Фу ты, боже мой! Нечего делать, иду к графу. Он мужчина, человек опытный. "Ваше сиятельство, извините, что я позволяю себе вас беспокоить. На меня навязывают кличку, которая может расстроить мое положение на службе и в свете". -- "Слышал,-- отвечает мне серьезно граф. -- Это обстоятельство весьма неприятно -- я об нем много думал. Ну что же тут прикажете делать, любезный князь! Вы сами в том виноваты, что вы действительно Фирс". А! каково, mon cher? Я опять бегу к графинюшкам. "Да ради бога, растолкуйте наконец, что же это все значит?.." А они смеются и приносят книгу, об которой я никогда и не слыхивал: "Толкователь имен". "Читайте сами, что обозначает имя Фирс". Читаю... Фирс -- человек рассеянный и в беспорядок приводящий. Меня как громом всего обдало. Покаялся. Действительно, я Фирс. Есть Голицын рябчик, других Голицыных называют куликами. Я буду Голицын Фирс 13. Так прозвание и осталось. Только, mon cher, вот что скверно. Делал я турецкую кампанию14 (он служил сперва в гвардейской конной артиллерии, а потом адъютантом), вел себя хорошо, получал кресты, а смотрю -- что бишь я говорил?-- да, на службе мне не везет. Всем чины, всем повышения, всем места, а меня все мимо, все мимо. А? Приятно, mon cher? Жду-жду... все ничего. Одно попрошу -- откажут. Другое попрошу -- откажут. Граф Бенкендорф был, однако, со мною всегда любезен. Я решился с ним объясниться. Как-то на бале вышел случай. "Смею спросить, ваше сиятельство, отчего такая опала?.." На этот раз граф отвечал мне сухо французскою пословицею: "Как постель постелешь, так и спать ложись". -- "Какая постель -- не понимаю..." -- "Нет, извините, очень хорошо понимаете". Затем граф нагнулся к моему уху и сказал строго: "Зачем вы Фирс?" А! Чего, mon cher? Зачем я Фирс? "Ваше сиятельство, да это шутка... Книга... Толкователь". -- "Вы в книгу и взгляните... в календарь..." и повернулся ко мне спиной. Какой календарь, mon cher?.. Я бегом домой. Человек встречает. "Ваше сиятельство, письмо!" -- "Подай календарь". -- "Гости были..." -- "Календарь!.." -- "Завтра вы дежурный". -- "Календарь, календарь, говорят тебе, календарь!" Подали календарь. Я начинаю искать имя Фирса. Смотрю -- январь, февраль, март, апрель, май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь. Нет... Декабрь, 1 -- нет, 5 -- нет, 10 -- нет, 12, 13, 14 -- книга повалилась на пол. 14 декабря празднуется Фирс. Mon cher, пропал человек. Жениться-то я женился, а служить более не посмел: вышел в отставку 15.
нечно, значительно прикрашена, а быть может, и просто импровизирована, но она обрисовывает человека и объясняет то влияние, которое он имел даже одною своею любезностью на своих товарищей и на все светское общество. В сущности, Фирс человек был серьезный, хороший муж, обожаемый отец, хозяин, ни в какие крайности не вдавался, но сохранил до конца жизни неизмененную годами свою веселость и обворожительность. После женитьбы на графине Езерской он поселился в окрестностях Варшавы, и лучшим его надгробным словом может служить то, что в трудные политические времена он умел снискать дружеское расположение поляков, сохранив нетронутыми все свои дружеские сношения с русскими. Этот человек действительно имел какую-то притягательную силу, какой-то дар обаяния. Около него всегда собирался кружок молодых людей, избравших его своим коноводом. Так, например, под его руководством устроен был сюрприз канцлеру князю Кочубею на даче канцлера, ныне запасный дворец в Царском Селе. Действующие лица должны были импровизировать, но запутались. Фирс понадеялся на Ferry de Pigny и обратно. Дело было несколько спасено исполнением музыкальных пьес и, если я очень не ошибаюсь, игрою на фортепьянах Глинки. То, что я положительно помню, это то, что у бабушки моей Архаровой состоялся однажды вечер весьма оригинальный. К ней назвались ряженые; поводом тому послужило, конечно, не столько желание сделать удовольствие почтенной старушке, сколько присутствие в доме моей двоюродной сестры, Натальи Соллогуб, молодой девушки редкой красоты. Она была невестой уполномоченного на Кавказе для заключения мира с персиянами А. М. Обрескова, который в то время находился по служебным дипломатическим делам при генерале Паскевиче. По совершении мира графу Паскевичу-Эриванскому был пожалован миллион, Обрескову -- 300 тысяч16. Помню, как он возвратился и подарил своей невесте полученные им от шаха шали и другие драгоценности. Он был очень дружен с Грибоедовым, который к нам часто ездил. Я как теперь вижу его умное остроносое лицо, в очках. Я его помню с зеленою лентою ордена Льва и Солнца на шее, на который я смотрел с благоговением, не подозревая, что сам удостоюсь когда-нибудь такого же знака отличия и никакого благоговения к нему питать не буду. Лучшим воспоминанием осталось, что Грибоедов превосходно играл на фортепьянах и, кажется, импровизировал. Я слушал его с большим вниманием, так как до старости страстно любил музыку. В разговоре он был резок, насмешлив и остроумен. Скоро затем он уехал и женился на княжне Нине Александровне Чавчавадзе, сестре княгини Дадьян 17. Прах Грибоедова был перевезен, после его трагической и гордой кончины, в Тифлис, где и покоится в особом гроте на горе у церкви св. Давида 18. Памятник изображает бронзовую плачущую женщину, у ног которой лежит открытая книга с надписью. Набожные грузинки усердно прикладываются к книге, принимая ее за евангелие. Но русская надпись, как я сам удостоверился, гласит: "Горе от ума", диковинно обратившееся в предмет религиозного поклонения.
Обращаюсь к святочному вечеру.
Все заняли определенные места. Исполнялась шарада в действии -- charade en action,-- что составляло вряд ли не последнее слово современной изящной новизны. Распоряжался Фирс. В числе масок суетился меньший всех ростом Глинка. Словом шарады было избрано dИlire [Бред, горячка, исступление (фр.). -Ред.]. Посадили алжирского дея на подушки и начали его увеселять. Глинка играл, кажется, моцартовскую сонату, но на самых дрянных фортепьянишках, которых мне привелось слышать бренчание. О других нумерах я забыл. Потом Владимир Соломирский, в древнегреческом костюме, с лирой в руках, продекламировал с другим греком какую-то классическую сцену. Наконец, князь Василий Голицын, неизвестно почему прозванный рябчиком, пропел с оркестром известную арию Верстовского: "Когда легковерен и молод я был" 19. Он пел с большим выражением, и когда он выхватил из-за пояса кинжал и крикнул: "Не взвидел я света, булат зазвенел,-- прервать поцелуя злодей не успел",-- мне даже стало страшно. Голицын был меценат, тип, на Руси более не существующий, и положил огромные деньги на устройство и украшение художественными предметами своего дома -- увы,-- обращенного ныне в Орфеум как бы в насмешку над судьбами искусства20 под именем la princesse Moustache [Княгиня Мусташ (от фр. moustache -- усы). -- Ред.]. Она была матерью московского генерал-губернатора светлейшего князя Дмитрия Владимировича, баронессы Софьи Владимировны Строгановой и Екатерины Владимировны Апраксиной. Дети ее несмотря на преклонные уже лета и высокое положение в свете относились к ней не только с крайнею почтительностью, но чуть ли не подобострастно. В городе она властвовала какою-то всеми признанною безусловною властью. После представления ко двору каждую молодую девушку везли к ней на поклон; гвардейский офицер, только надевший эполеты, являлся к ней, как к главнокомандующему. Один только шалун, прелестно рисовавший карикатуры на все общество, ее родственник граф St. -Priest, окончивший свою жизнь самоубийством, как и товарищ его граф Лаваль21 чем у Архаровой; но у последней было более простоты, радушия и сердечности. В Петербурге имела тогда еще большое влияние одна весьма оригинальная и остроумная старушка, Наталья Кирилловна Загряжская. Пушкин был от нее в восторге и рассказал об ней в печати несколько анекдотов22. Она жила в нынешнем доме шефа жандармов, в комнатах, занимаемых Третьим отделением23. В доме помещался председатель государственного совета, князь Виктор Павлович Кочубей, жена коего, княгиня Мария Васильевна, была воспитана и выдана замуж ее теткою Натальею Кирилловною; княгиня же была сестрою сенатора Алексея Васильевича Васильчикова, женатого на Архаровой, сестре моей матери. По поводу близких родственных сношений, нас часто водили -- большею частью по утрам -- к Загряжской, и мы обыкновенно присутствовали при ее туалете, так как она сохраняла обычай прошедшего столетия принимать визиты во время одевания. Для нас, детей, она не церемонилась вовсе. Ничего фантастичнее я не видывал. Она была маленького роста, кривобокая, с одним плечом выше другого. Глаза у нее были большие, серо-голубые, с необыкновенным выражением проницательности и остроумия; нос прямой, толстый и большой, с огромною бородавкой у щеки. На нее надевали сперва рыжие букли; потом, сверх буклей, чепчик с оборкой; потом, сверх чепчика, навязывали пестрый платок с торчащими на темени концами, как носят креолки. Потом ее румянили и напяливали на уродливое туловище капот, с бока проколотый, шею обвязывали широким галстухом. Тогда она выходила в гостиную, ковыляя и опираясь на костыль. Впереди бежал ее любимый казачок, Каркачок, а сзади шла, угрюмо насупившись, ее неизменная спутница-приживалка, Авдотья Петровна, постоянно вязавшая чулок и изредка огрызавшаяся. Старушка чудила и рассказывала про себя всякие диковинки. Тогда построили мост у Летнего сада. "Теперь и возят меня около леса,-- говорила она. -- Я смерть боюсь, особенно вечером. Ну, как из леса выскочат разбойники и на меня бросятся! На Авдотью Петровну плоха надежда. Я вот что придумала; когда еду около леса, я сейчас кладу пальцы в табакерку, на всякий случай. Если разбойник на меня кинется, я ему глаза табаком засыплю". Однажды она слышала, что воры влезли ночью к кому-то в окно. Начал ее разбирать страх, что и к ней такие гости пожалуют. Ныне, конечно, никому в голову не придет опасаться, чтобы какой-нибудь мошенник влез в окно Третьего отделения, но Наталья Кирилловна была одна, с Авдотьей Петровной и с горничными. Вот она и приказала купить балалайку и отдать дворнику, с тем чтобы он всю ночь ходил по тротуару, играл и пел. Так и сделали. Мороз был трескучий. Дворник побренчал и ушел спать. Ночью Наталья Кирилловна просыпается. Кругом все тихо. Звон, крик. Авдотья Петровна вбегает в рубашке испуганная и взбешенная. "Что случилось?" -- "Скажи, матушка, чтобы Каркачок побежал на улицу и спросил, отчего дворник не веселится. Я хочу, чтобы он веселился..." Она сама смеялась над своими капризами и рассказывала, что даже покойный муж потерял однажды терпение и принес ей лист бумаги с карандашом: "Нарисуй мне, матушка, как мне лежать в кровати, а то всего ногами затолкала". При мне повторяли ее рассказ, что она мужа всегда уважала, но что добродетель ее была однажды на волоске. На этот раз старушка была в особом ударе, и присутствовавшие катались со смеху. Хроника времен Екатерины II, приятельница Потемкина и графа Сегюра, она была живыми и оригинальными мемуарами интересной эпохи. В ее гостиной усердно появлялись Блудов, Сперанский, Нессельроде, Жуковский, Пушкин и вообще главные представители тогдашней интеллигенции. Самый способ ее приема был оригинальный. Когда вошедший гость добирался до кресел, на которых она сидела у карточного стола, она откидывалась боком к спине кресел, подымала голову и спрашивала: "Каркачок, кто это такой?" Каркачок называл гостя по имени, и прием был обыкновенно весьма радушный. Но однажды явился к ней вечером сановник, на которого Наталья Кирилловна была сердита. Услыхав его имя, старушка крикнула, несмотря на толпу гостей: "Каркачок, ступай к швейцару и скажи ему, что он дурак. Ему велено не пускать ко мне этого господина". Сановник помялся и вышел. Наталья Кирилловна была положительно силою и по благоволению двора, и по значению князя Кочубея, и, наконец, по собственным достоинствам. Время было, так сказать, авторитетное. Ныне, когда подрастающие дети считаются визитами с родителями, странно вымолвить, что князь Голицын, бывши уже андреевским кавалером, стоял перед своею матерью, как несовершеннолетний. Еще страннее вообразить теперь, когда старухи исчезли из общества, чтобы старухи могли быть когда-либо властью и орудовать общественным мнением. Невольно спрашиваешь тоже себя: "Куда девалось прежнее уважение к науке, к литературе, к искусству? Куда девались дома, где ученые, писатели, художники находили не подачку, как многие думают теперь, а дань глубокого уважения, дружеской привязанности?" Князь Михаил Семенович Воронцов в самых преклонных летах гордился тем, что его род оценил и приютил Ломоносова. Когда я имел неосторожность отозваться, что, по моему мнению, Ломоносов был гением, но плохим поэтом, незабвенный кавказский наместник оскорбился не на шутку и, кажется, никогда не простил мне моей святотатственной выходки. Направление, данное Екатериною II, долго у нас сохранялось. Библиотеки и музеи существуют еще в домах Юсуповых, Мятлевых, Шереметевых, Белосельских и других. Некоторые разбрелись на Апраксином дворе; но тем не менее уважение и любовь к эстетическому составляют и поныне, хотя в меньшей степени, свойство высшего, достаточного и образованного общественного слоя. Нет ничего нелепее и лживее, как убеждение о родовом чванстве русской аристократии. Лучшим тому доказательством служит то, что герцогом Монморанси, то есть представителем древнейшего у нас дворянского рода, мог считаться чувствами высоко благородный, но жизнью глубоко смиренный князь В. Ф. Одоевский,-- между тем никто, и в особенности он сам, никогда не подумал об аристократическом значении его имени иначе как в шутку. Об Одоевском я надеюсь впоследствии поговорить подробно; скажу только, что тем не менее он был истинный аристократ, потому что жил только для науки, для искусства, для пользы и для друзей, то есть для всех порядочных и интеллигентных людей, с которыми встречался. Простота и добродушие Одоевского были бесконечны. Когда он умер, Соболевский сказал: "Сорок лет сряду я старался вывести этого человека из терпения, и ни разу мне не удалось..." Таков был глава русского родового аристократизма. Если мы обратимся к истории, мы найдем, что местничество относилось к месту, то есть к чину, к старшинству, а не к племенным преданиям. В администрации мы находим бесконечный список людей, достигших до государственных должностей из всех сословий безразлично. Семинарист Сперанский был единственным гражданским генерал-губернатором24. Ему же поручена была кодификация свода законов, и император Николай I публично возложил на него андреевскую ленту в государственном совете. Русское общество можно упрекнуть в чиновнизме, в милитаризме и во многом другом, но в аристократизме... Смешно даже подумать! Уж не назвать ли этим именем некоторую надменность небольшого кружка, играющего в comme il faut [Здесь: светскость -- Ред.] и неприступность, хотя он состоит из самых разнородных элементов, смешивая давнишние имена со вчерашними и даже с нынешними?
Аристократия как принцип может играть важную роль в государственной жизни, что мы видим в Англии, но, конечно, не как игрушка, требующая от России того, чего в ней нет. Однажды мне пришла на язык довольно забавная шутка. "У нас,-- сказал я,-- князь Б. выдумал аристократию, князь Долгоруков 25 ее описал, а теща моя поверила". Определение и теперь, мне кажется, верно. Но что всякое государство должно иметь свой высший общественный слой, основанный на заслугах, талантах и достатке,-- это не подлежит ни малейшему сомнению. Отрицание такой истины, или нигилизм, образует тут государственную измену, основанную на бессмыслице. Все отличия должны слиться в одну общую касту или, правильнее, в одно общее чувство взаимной солидарности. Английский лорд, кроме своих, никого не признает. Французский маркиз, придавленный и разоренный, не знается с людьми ничтожными -- les hommes de peu. У нас ничего подобного нет, а между тем и у нас проявляется доморощенная и заимствованная у иностранцев вражда против какой-то не чиновной, всякому доступной, а замкнутой аристократии, то есть против признака. Когда у Россини спросили, любит ли он немецкую музыку, он ответил, что он знает только два рода музыки -- хорошую и дурную. Можно сказать, что у нас существуют тоже только два рода людей -- образованные и необразованные. От этого я, по крайней мере, никогда не видал, чтобы выборные по дарованию и таланту лица отталкивались от выборных по богатству и рождению. Напротив того, я всегда видал, что вторые заискивали в первых и гордились их знакомством. На моем веку Жуковский, Крылов, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Лермонтов -- становились кумиром общественной высшей среды, как только они оценивались по достоинству. О каждом из них я поговорю после подробно. В настоящей моей импровизации, начатой без плана и программы и постоянно торможенной обилием воспоминаний, я избрал главною темою Глинку и хотел бы сказать о нем правду без преувеличения ни в хорошую, ни в дурную сторону. У нас вообще беспристрастность в общественном мнении до сих пор не установилась. Грановский говорил, что в русской голове нет места, куда бы могло уложиться чувство меры. Теперь, когда мыслям дана свобода и страсти разгорелись, такое свойство русской натуры стало еще ощутительнее. Для нее нет середины между крайностями, то есть истины. Чрезмерный восторг сталкивается с чрезмерным негодованием. "Такой-то -- пошлый дурак, такой-то -- архигений, такой-то -- гражданский герой, такой-то -- негодяй, достойный виселицы". Настоящее поколение вынесло торжественно из прошедшего на безусловный фетишизм только два имени -- Гоголя и Глинки, и действительно, не могло выбрать никого лучше, потому что оба были бесспорными гениями, хотя не были вполне безукоризненны не только перед человеческою слабостью, но и перед строгими требованиями искусства. Затем сложилось убеждение, что оба рановременно погибли, как Пушкин и Лермонтов, жертвами общественного равнодушия и необразованности своего времени. Тут уже совершенная неправда. И Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов, и Глинка, и Брюллов играли в свою эпоху значительную роль, и если они не сделали того, что могли, то винить следует не общество, всегда им сочувствовавшее, а их самих, потому что они тоже были русские, как все прочие, и что в их голове тоже не вмещалось чувство меры.
Я сказал, что Глинка еще юношею попал в отборное общество петербургской молодежи, частью дорого поплатившейся, после бессмысленного возмущения, за свой святотатственный патриотизм 26ка редко кого так любил, как Фирса Голицына. Даже когда Глинка состарился, лицо его, обыкновенно пасмурное, освещалось при имени Фирса доброю улыбкою, и глаза его искрились хорошею, нежною веселостью 27.
Сочиненная мною проповедь принесла свои плоды. Было решено, что Массона следует отрешить от должности, а меня -- отправить в Дерпт. Покойный отец сам отвез меня в ливонские Афины. Старший мой брат Лев уже поступил в школу гвардейских подпрапорщиков, стоявшую на том месте, где ныне дворец великой княгини Марии Николаевны28. Я могу заявить, хотя укорят меня снова в хвастливости, что я действительно отличался хорошими способностями, но что я далеко не оправдал ожиданий и что в этом виною был я сам, а уже, конечно, не общество, которое вначале поощряло меня безмерно, в надежде несбывшихся благ. Впрочем, я думаю, что каждый человек делает только то, на что призван и насколько его хватит; что ничего другого не следует от него требовать, во-первых, чтобы не разочароваться напрасно, во-вторых, чтобы не переходить от чрезмерной снисходительности к чрезмерной взыскательности.
В эту эпоху моей жизни я приезжал на вакантное время зимой в Петербург, где Архарова жила с моими родителями, а летом в Павловск, где она жила с Васильчиковыми, у которых Гоголь был некоторое время домашним дядькою умалишенного ребенка. В эти приезды я познакомился и сблизился со многими замечательными лицами; но сближение мое с Глинкою воспоследовало после, и вот по какому случаю. Я начинал кропать весьма плохие стишонки, с большою натугою. Несколько более свободный пошиб достался мне только при старости. Но во мне с молодых лет была способность к чутью оперного драматизма. Глинка, как все, впрочем, композиторы, искал либреттиста. Хорошее либретто -- мечта каждого музыканта, и если Мендельсон не оставил оперы, то это потому, что его мечта никогда не осуществилась. Не запомню я наверно, но, кажется, Одоевский свел меня с Глинкой для сочинения оперы. Сюжет был уже избран -- "Жизнь за царя". К немалому моему удивлению, я узнал, что сценарио было составлено и что даже музыка была большею частью написана, хотя без слов. Глинка нуждался только в человеке, который бы прибрал слова к готовой музыке.
Для либреттиста, хотя и неопытного, задача была далеко не лестная. Мне и тогда казалось, и теперь кажется, что "Жизнь за царя" может быть сюжетом прекрасным для музыкальной драмы, но что сюжет уже был разработан Кавосом и что Глинке следовало написать что-нибудь новое29сении требовало большой осторожности, как сильный сценический эффект, но стеснять постоянно это широкое понятие в узкую рамку крестьянского обихода, но тянуть одну только великую идею в монотонных однообразных повторениях, без вставочных эпизодов, без драматического движения -- значило не пособить музыканту, а связать его по рукам и ногам и принудить его к усилиям чуть ли не сверхъестественной гениальности, что действительно и оправдалось. Тем не менее я ставил себе за великую честь быть сотрудником человека, который уже почитался надеждою русской музыки. О плане другой оперы Глинка ничего слышать не хотел, а просил только подписывать под нотами слова. Я написал очень плохо первые два хора, а потом арию Антониды, причем Глинка замечал: "Пишите, что хотите, только чтоб под высокими нотами всегда было а или и ". Эти наброски были у меня взяты впоследствии Одоевским, который отнес их в Публичную библиотеку, где он служил. "Все, что до Глинки касается -- интересно",-- сказал он. Сотрудничество с Глинкой продолжалось, впрочем, недолго. Мы разошлись по поводу второго действия. На мой вопрос, из чего оно будет состоять, Глинка отвечал, что в нем будут польский, мазурка, краковяк и хор. "Помилуйте,-- заметил я,-- да это не действие, а дивертисмент. Не лучше ли будет вставить польские личности, придумать какое-нибудь движение, переплести его с крестьянскими русскими нравами и затем заключить самоотвержением Сусанина и спасением царя?.." Но Глинка только усмехнулся. Он был нетерпелив и упрям, не допускал ни порицания, ни возражения, ни даже критики. "Ничего не изменю!" -- сказал он наотрез. "В таком случае,-- отвечал я,-- Михаил Иванович, я с истинным огорчением должен отказаться от счастья быть вам полезным. Я не хочу, чтобы мое имя произносилось подле вашего с упреком. Пускай другого бранят, а я -- слуга покорный" 30. Сколько раз мне пришлось потом радоваться -- когда отзывались при мне с неудовольствием о труде барона Розена, который ни в чем не был виноват31,-- что я отретировался вовремя. Теперь, кажется, пора вписывать правду не только во всеобщую историю, но и в историю русского искусства. Я не вижу надобности разбирать строго некоторые личности, а другие причислять чуть ли не к лику святых, чтобы служить им какие-то восторженные молебны, без всякого вмешательства критической оценки. Мне кажется, напротив, что от беспристрастного взгляда самые достоинства избранных кумиров очертятся яснее и выпуклее. О Петре Великом говорится же, что он был вспыльчив. Отчего же не сказать, что Глинка был честолюбив и самолюбив до крайности и что этим и объясняется многое в его жизни и музыкальной карьере? Он надеялся, что будет взыскан какими-то особыми почестями и отличиями за первую свою оперу. В каждом русском живет до некоторой степени Манилов, полагающий, что будет произведен в генералы за то, что станет любить своего друга. Помню я, как однажды Пушкин шел по Невскому проспекту с Соболевским. Я шел с ними, восхищаясь обоими. Вдруг за Полицейским мостом заколыхался над коляской высокий султан. Ехал государь. Пушкин и я повернули к краю тротуара, тут остановились и, сняв шляпы, выждали проезда. Смотрим, Соболевский пропал. Он тогда только что вернулся из-за границы 32 и носил бородку и усы цветом ярко-рыжие. Заметив государя, он юркнул в какой-то магазин, точно в землю провалился. Помню живо. Это было у Полицейского моста. Мы стоим, озираемся, ищем. Наконец видим, Соболевский, с шляпой набекрень, в полуфраке изумрудного цвета, с пальцем, задетым под мышкой за выемку жилета, догоняет нас, горд и величав, черту не брат. Пушкин рассмеялся своим звонким детским смехом и покачал головою: "Что, брат, бородка-то французская, а душонка-то все та же русская?" Эти слова глубоко врезались в моей памяти. Сколько раз мне случалось встречать либералов, вольнодумцев, нигилистов, порицателей, мнимо непонятых художников, у которых душонка была все та же русская, то есть увлекавшаяся за пределы возможного, пренебрегавшая самыми простыми правилами приличия и повиновения принятому порядку, а между тем жаждавшая каких-то несбыточных у нас отличий и исключительного положения в свете. Глинка искал вначале не столько идеала музыкального, сколько какого-то возвышения для своей личности. По своей громадной гениальности, он мог бы стать во всемирном мнении выше Мейербера, труженика-мозаиста, выше Верди, перемешавшего гениальность с пошлостью, словом -- выше весьма многих и наравне с остальными. Но он сам остановил свой полет, сам затормозил свою карьеру. Он видел себя в музыке, а не музыку в себе. Доказательством тому служит, что он не оставил ни симфоний, ни квартетов, ни собственно концертных пьес. Он не готовился к сочинению оперы посредством долгих изучений музыкально-драматических требований, как это делали Моцарт, Бетховен, Вебер и Мендельсон, а начал прямо с конца, т<о> е<сть> с того, что производит наибольший эффект и выдвигает не столько сочинение, сколько сочинителя. Словом, он с первого шага принялся за подвиг слишком для него трудный. Конечно, он его исполнил с изумительною гениальностью, но все же исполнил труд местный, а не всемирный и не стал на ряду с Шекспиром, с Глуком и другими верховными деятелями искусства. По этому поводу мне приходит на память другое замечание Пушкина. Снова иду я с ним по Невскому проспекту. Встречается Одоевский, этот добрейший, бескорыстнейший, чуть ли не святой служитель всего изящного и полезного. Одоевский только что отпечатал тогда свои пестрые сказки фантастического содержания и разослал экземпляры, в пестрой обертке, своим приятелям. Соболевскому он надписал на экземпляре: "животу", так как он его так прозвал за гастрономические наклонности. Соболевский, с напускным своим цинизмом, прибавил тотчас к слову "животу": "для передачи" и поставил книгу в позорное место, где стояли все наши сочинения. Само собою разумеется, что экземпляр был поднесен и Пушкину. При встрече на Невском Одоевскому очень хотелось узнать, прочитал ли Пушкин книгу и какого он об ней мнения. Но Пушкин отделался общими местами: "читал... ничего... хорошо..." и т. п. Видя, что от него ничего не добьешься, Одоевский прибавил только, что писать фантастические сказки чрезвычайно трудно. Затем он поклонился и прошел. Тут Пушкин снова рассмеялся своим звонким, можно сказать, зубастым смехом, так как он выказывал тогда два ряда белых арабских зубов, и сказал: "Да если оно так трудно, зачем же он их пишет? Кто его принуждает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их нетрудно" 34.
если бы он не довольствовался двумя операми. Сочинение оперы, имеющей сделаться достоянием всего образованного человечества, не может довольствоваться одним музыкальным вдохновением. Тут еще требуются условия общей художественной архитектоники, распределение красок и эффектов, соображения сценической техники и, наконец, уверенность в вполне удовлетворительных исполнителях. В этом отношении Мейербер был мастером. Он ничего не оставлял необдуманным; но он дошел до того путем многих неудачных опытов. Если бы он на них остановился, имя его было бы неизвестно.
Но он обладал тем огромным достоинством, которого у Глинки не было,-- то есть терпением.
Надо еще упомянуть об одном странном свойстве русского характера. У иноземцев мы можем проследить, как возникали таланты, как они вырабатывались усвоением критической к себе строгости, как они росли, крепли и доходили до все более и более замечательных произведений. У нас же, за редкими исключениями, русское дарование высказывается обыкновенно разом с первого шага и потом или ослабевает, или остается на одном уровне. Причина тому объясняется, во-первых, тем, что в русском человеке более заносчивости, чем выдержки, во-вторых, тем, что карьера художника у нас, собственно, до сего времени еще не карьера, а так себе -- случайность, чуть ли не что-то лишнее в государственном строе и потому не отыскивающее себе прочного положения. Выдуманный Петром Великим чин имел целью сгруппировать около правительственного средоточия всю деятельность интеллигентных и просто грамотных людей. Кто не служил, тот был пария, недоросль, сдаточный или подлежащий телесному наказанию. Никто не имел права быть самим собой, и каждый вынуждался носить особую кличку, особый мундир, особый знак подчинения административному началу. Для поэта, писателя, музыканта, актера, для люда нечиновного -- места в обществе никакого не указано. От этого Державин, Жуковский, Дмитриев, Грибоедов, Гнедич, Крылов были чиновниками. Пушкин был камер-юнкер. Лермонтов был офицер. Даже Глинка и Гоголь имели чины. Но как самостоятельные деятели в области искусства они не пользовались никаким официальным почетом, а предоставлялись только мало определительному почету общественному. Но и почет общественный в России не тот, что у иностранцев: он ограничивается сочувствием только людей действительно образованных. Нет в Англии крестьянина, который бы не гордился своим Шекспиром. Русский мужик никогда и не слыхивал про Пушкина, Гоголя и Глинку. Затем в самой среде своей русский художник не находит ни твердо сложившихся убеждений, ни художественной признанной святыни. Захваленный одними, опозоренный другими, то не зная, куда укрыться от похвал, то не зная, куда убежать от оскорблений, направленных на него из собственного его лагеря, русский художник, как только художник,-- до сего времени еще не что иное, как общественный бобыль. Сверху он не получает права гражданства, снизу его существование признается еще менее, в своем кругу он мается по произволу неразвитой и большею частью пристрастной критики. Если ему и отдадут справедливость, то когда уж его давно на свете не будет, да и то еще, пожалуй, потревожат его прах, что мы тоже видели. Глинка положительно погиб преждевременно от уязвленного самолюбия, не от среды образованной, которая его воспитала, приютила и понимала, а от среды официальной, от недостатка популярности и ее выгод и от неимения удовлетворяющего почета даже среди мира художников. Предмет, которого я коснулся, чрезвычайно важен, и читатель, конечно, простит мне, если я распространюсь о нем несколько подробно. В моих воспоминаниях я нахожу один характеристический случай. Это было в Париже. Я часто ходил по службе в новый Лувр в государственное министерство (ministere d'иtat) к г. Camille Doucet. Г-н Camille Doucet дошел до звания члена Французской академии благодаря двум томам комедий в стихах35, не то чтобы очень хороших, не то чтобы очень плохих. Он был в то время начальником отделения театров (Chef de la Section des thИБtres). Однажды подхожу я к двери его кабинета и уже за дверью слышу шум, чуть ли не доходящий до крика. Вхожу и вижу, что Дусе и Гуно стоят друг перед другом, оба красные как раки и говорящие разом, уже не слушая друг друга. "Любезный граф,-- кинулся ко мне Дусе,-- рассудите нас. Вот в чем дело. Я преклоняюсь перед талантом г. Гуно. Он -- музыкант превосходный, композитор, каких у нас мало. Но, представьте себе, он написал музыку на комедию Мольера ,,Le MИdecin malgrИ lui"" ["Лекарь поневоле" -- Ред. ]. -- "Знаю,-- отвечал я,-- я ее слышал в St. Germain, в провинции, и не понимаю, отчего в Париже она не исполняется". -- "Оттого, что я никогда не позволю, пока останусь на месте,-- горячо воскликнул Дусе, обыкновенно тихий и вежливый до крайности,-- писать музыку на слова Мольера. Это святотатство. Мольер такое у нас имя, такая у нас слава, что мы не должны взирать на него иначе, как с благоговением". -- "Да позвольте же,-- возражал Гуно,-- я ничего не изменил. Текст Мольера читается большею частью без текста". -- "Да какая же музыка может быть лучше и для нас драгоценнее, как не музыка мольеровского текста? -- заголосил Дусе. -- Смешивать эту музыку еще с другою музыкою, как бы хороша она ни была, есть, повторяю я,-- святотатство, и я его не допущу". Я вмешался в разговор и старался доказать защитнику Мольера, что Моцарт написал музыку на "Свадьбу Фигаро" Бомарше и оригинала не скомпрометировал, что Россини тоже написал музыку на "Севильского цирюльника" того же Бомарше. Конечно, Россини был освистан при первом представлении и до того перепугался, как я от него самого слышал, что на второе не пошел, место же свое в оркестре, где он сидел во французском кафтане как maestro al cembalo [Чембалист (ит.).-- Ред.] с согласия директора передал другому. Сам же он запрятался в кровать, откуда вытащила его торжественная овация, тогда как он боялся побоев. Но публика при первом представлении вступилась вовсе не за Бомарше, о котором и не подумала. Она вступилась за Пера (Раег), который уже написал прежде музыку на тот же сюжет37чинениям давно уже допускается даже в виде повторения. Впрочем, Россини обессмертил Бомарше еще более, чем Бомарше сам себя, и при исполнении "Севильского цирюльника" иногда невольно спрашиваешь себя: не Россини ли написал слова, не Бомарше ли написал музыку -- так они оба равно блестящи и остроумны и так дружно слились воедино. Наконец, "Отелло" 38 заимствован из Шекспира, "Лючия" 39 заимствована из Вальтер-Скотта, и так далее. Все мое красноречие осталось, однако, безуспешно. Дусе не поддался ни на что, и кажется, что и поныне мольеровская комедия с музыкою Гуно в Париже не исполняется 40. Прибавлю, что хотя я вовсе не разделял мнения г-на нынешнего члена академии, но тем не менее меня глубоко поразила его беспредельная любовь к своему отечественному гению. Я говорил об этом обстоятельстве многим серьезным французам, и они отзывались, что Дусе был совершенно прав, что искусство -- своего рода религия, что оно должно охраняться как святыня, иметь свой ковчег и строго отделять начала освященные, неприкосновенные, образующие славу народную,-- от гаерства и самонадеянности.
Ковчегом такой святыни учрежден в Париже Institut de France, институт для ученых, вместе с великими художниками в деле музыки, резца и кисти. Каждый ученый, каждый музыкант, каждый скульптор, каждый живописец имеет пред собою фельдмаршальский жезл. С молодых лет до глубокой старости (как доказательством служит мой бедный Шаррьер) каждый подвижник на поприще науки и искусства имеет пред собою открытую завидную цель. Не один мундир, вышитый зелеными шелковыми пальмами, тут заманчив: заманчив почет, ему присущий.
ми, с тем только различием, что министры часто менялись, а их положение оставалось уже неизменным. Точно такой же почет предоставляется и сорока бессмертным французской Академии41. Выбор нового члена, его вступительная речь и приемный ему ответ образуют немаловажные события, занимающие общество и прессу. Чтобы попасть в Академию, нужно запастись не только литературными заслугами, но и общественным уважением. Альфред Мюссе, бесспорно первый поэт Франции, прошел туда с большим трудом. Дюма-отец, несмотря на свою гениальность и написанные чуть ли не 1300 томов, никогда избран не был. От этого французская литература разделилась на две отрасли -- серьезную и легкую. Первая хранит убеждения и приличие; вторая балаганствует по недостатку настоящего дарования. Обеих литератур никто не смешивает, и понятно, что каждый даровитый человек норовит попасть в первый разряд и подчиняется его верованиям и привычкам, что и образует серьезную касту литераторов. В Академию легкая литература никогда не попадает; я подозреваю, что почтенный г. Дусе, долго домогавшийся академических кресел, так неумолимо отстаивал неприкосновенность Мольера, чтобы заслужить популярность и обратить на себя особое внимание своих будущих сочленов. Но, кроме возможности доступа в высшие государственные учреждения отечественной интеллигенции, большое значение имеет во Франции орден Почетного Легиона, на который имеют право, по мере заслуг, литераторы, артисты и фабриканты. Можно служить государству и принести ему даже большую пользу не на одних скамьях канцелярий, не только в военном мундире -- эта истина вполне осознана французами и принесла большую пользу их словесности, искусству и промышленности. Надо сказать, что люди, подвизающиеся постоянно перед публикой, не только точно такие же люди, как и все другие,-- что иногда забывается,-- но даже более впечатлительны и самолюбивы и в этом отношении отличаются какою-то женоподобною слабостью. "Я -- мужчина публичный,-- говаривал Пушкин,-- что гораздо хуже, чем быть публичною женщиной" 42. К наружным украшениям, то есть к орденам, падки все народы, не исключая англичан и американцев, хотя вопреки их органическим законам. У Пушкина, Глинки и Гоголя не было ни одного ордена, тогда как Лист ходит ныне в рясе, покрытой звездами, а все известные в Париже писатели и артисты пришивают орденскую ленточку к петле своего пальто, сюртука и чуть ли не жилета. Вид этой ленточки внушает общее уважение, хотя подчас и трунят над нею, ради неискореняемой французской привычки все обращать в шутку. Доказательством такого уважения я могу привести забавный случай, приключившийся со мною. Семейство мое гостило в Poissy 43, на даче у одной богатой дамы. Я был приглашен к обеду и к урочному часу взял у дебаркадера билет до Пуасси. До отъезда оставалось несколько минут. От нечего делать я купил в находившейся тут книжной лавочке какой-то роман Мери и начал читать; потом, когда я пересел в вагон и поезд двинулся, я продолжал чтение и не заметил, что проехал мимо Poissy. Книга была интересная, и я зачитался. Еду-еду и не слышу ожидаемого крика: "Poissy, deux minutes d'arrЙt!" [Пуасси, остановка две минуты! -- Ред.]Наконец это меня удивило.
Поезд где-то остановился. Я высунулся из окна и спросил кондуктора, скоро ли мы будем в Poissy. Кондуктор взглянул на меня, как на сумасшедшего. "Помилуйте, да вот уже более двух часов, что мы Poissy проехали. Мы в Evreux, центре Нормандии". Можно себе представить мое положение! К обеду меня ждут... Семейство мое беспокоится. Я до того на себя рассердился, что, как обыкновенно в таких случаях бывает, начал бранить других и вцепился в кондуктора. "С какого права везете вы меня даром? Я заплатил за свое место только до Poissy. Ваша обязанность была меня высадить или потребовать с меня дополнительную плату". -- "Это верно,-- отвечал кондуктор. -- Но мы были уверены, что вы сами заплатите; мы не смели вас беспокоить, потому что вы носите на себе признаки чести, les insignes de I'honneur". Действительно, в петлице моего сюртука пестрела орденская розетка. Ей я обязан, что неожиданно провел целый день на родине г-жи Лафарж 44, о которой слышал тут много рассказов. Обратный поезд в Париж проходил только в 9 часов вечера; достопримечательностей в Evreux не имеется, кроме известного нормандского сидра. Обедал я за табльдотом, где председательствовал хозяин чистенькой, но скромной гостиницы. Обед за два франка был буржуазный и едва ли не лучший, который я ел в свою жизнь. Сидра я выпил только глоток, и по вкусу он показался мне, несмотря на его славу, хуже нашего кваса. В Poissy я приехал, когда уже все спали, и насилу достучался. Мери, которому я рассказал о том, что он причинил своим романом, был очень доволен. Надеюсь поговорить о нем, когда речь дойдет до моих отношений с французскими литераторами.
Скажу покуда, что в их числе самым для меня симпатичным был Мюржер 45.
в житейском обиходе.
Мечтательный, задумчивый, ленивый до крайности, беззаботный до ребячества, роняющий, так сказать, слова, поражающие глубиной или блестящие остроумием, он меня совершенно очаровал. Мы часто с ним ужинали вдвоем, и я всегда жалел, что он не писал того, что говорил. Однажды мне пришлось выезжать рано утром из Парижа. "Не стоит спать ложиться,-- заметил накануне Мюржер. -- Не могу предложить вам боярского угощения в дорогом ресторане, но прошу вас принять скромный ужин в знакомом мне ресторане подле Биржевой площади". Я, разумеется, согласился с радостью. Третьим собеседником на ужине явился живописец-реалист Курбе, которого я только раз в жизни тут и видел. Он и испортил все дело. У Мюржера была ленточка в петлице -- у Курбе не было. Он ее не удостоился по своей артистической ереси и по своим ультрареспубликанским мнениям. Не знаю, пришел ли он пьяный или просто задыхался от желчи, так как излишества в напитках за столом не было, но он стал подтрунивать над Мюржером по поводу его ордена, заявляя, что не может понять, как порядочный человек носит такую ничтожную балаболку, игрушку, выдуманную кровожадными тиранами. Мюржер отвечал с умеренностью. "Я очень жалею, любезный Курбе, что вы еще не имеете Почетного Легиона. Я сознаю, что вы вполне его достойны, и уверен, что вы скоро его получите, но тем не менее я не могу позволить, чтобы в моем присутствии позорили так отличие, которым я награжден за мои слабые литературные заслуги. Я эту награду почитаю для себя за великую честь; я горжусь ею, и мы могли бы, как кажется, прекратить этот неприятный для меня разговор". Но Курбе не только не угомонился, а еще совершенно рассвирепел, нарочно стараясь вывести Мюржера из терпения. Последний долго крепился, но наконец не выдержал и кинулся к своему обидчику, чтобы его ударить. К счастью, Курбе сидел на диване, защищаемом столом. Я бросился между спорящими и с трудом восстановил спокойствие, впрочем, ненадолго. Несносный Курбе постоянно возобновлял свои колкости насчет унижения перед сильными сего мира. Мюржер снова мало-помалу терял терпение; я снова увещевал то одного, то другого. Уйти было невозможно. На дворе разразилась страшная гроза. Оглушительные раскаты грома и ослепительные вспышки молнии, так сказать, аккомпанировали разгару человеческих страстей. Вещи мои уже были отправлены на дебаркадер железной дороги, куда я наконец добрался утром. Мюржер, провожая меня, беспрестанно извинялся и сожалел, что так глупо меня угостил. Курбе впоследствии разыграл римлянина, отказавшись от креста, который ему был предложен незадолго перед Седанским поражением 46. Он был одним из коноводов коммуны и служит живым доказательством, до какой степени безрассудства может довести опьянение демагогических страстей. По его настоянию разрушена Вандомская колонна как памятник деспотизма47. С точки зрения политической и социальной, это можно до некоторой степени объяснить; но как можно объяснить грубый вандализм художника против произведения своего же родного и близкого искусства? Не очевидно ли по этому факту, что призвание Курбе с его реальным направлением было неискреннее, ходульное, что при высокомерном стремлении прослыть основателем новой школы и первым живописцем своего времени он служил не кумиру изящного, как обижаемый им Мюржер, а своему вздорному самолюбию, своим мелким страстишкам, доведшим его до позорного суда и до презрения не только благомыслящих сограждан, но даже и собственных товарищей? Нельзя не отдать справедливости французам в одном: какие бы ни были у них треволнения -- политические, военные, уличные, радостные до фанфаронства, скорбные до уныния -- деятельность некоторых сословий продолжается невозмутимо: так сильна их внутренняя организация. Так, например, магистратура исполняет свое дело с холодною точностью, как бы ничего не было. Промышленность отыскивает средства к наживе даже в напоминаниях о народной скорби. Сегодня театры обращены в перевязочные пункты, завтра они снова играют, поют, пляшут, возбуждают смех и слезы. Сегодня художник хватается за ружье, чтобы броситься на врага внешнего или внутреннего,-- завтра ружье уже в углу, и он перед холстом, перед грудою мрамора, за фортепьянами, за рукописью. Впереди слава и деньги, так как слава и деньги в Париже составляют одно и то же понятие.
Когда я был у Скриба, в его обширном доме на rue Pigal, он мне показывал свою гостиную, украшенную стенными фресками. Фрески изображали дома, где прошли главные моменты его жизни. "Вот скромный домик, где я родился,-- говорил Скриб,-- вот театр Gymnase, где я стал известен, вот здание Академии, куда я имел честь дойти". Состояние, нажитое Скрибом, оценивалось от двухсот до трехсот тысяч франков годового дохода.
ками, заработал и протранжирил до 4 миллионов, а перед смертью сказал, как говорят, сыну: "Я не понимаю, отчего меня укоряют в мотовстве. Вот 20 франков, мне ныне принадлежащие. Стало быть, я еще удвоил свой первоначальный капитал". Так как в деньгах главнейшая житейская сила, а в безденежье главнейшее житейское бессилие -- двойной авторитет гласно признанной заслуги и завидного достатка определяют совершенно правильно отношения "дошедших", les arrives, между собой и к начинающим. Между собою они титулуются cher confrХre [ Дорогой собрат (фр.).-- Ред. ], молодым они говорят mon jeune ami [Мой юный друг С фр.).-- Ред. Мэтр, учитель (фр.).-- Ред.].
Сколько раз меня разбирал внутренний смех, когда, после представления моей комедии48 и выпуска моей брошюры в защиту музыкального обучения по системе Galin-Paris-ChevИ49 до такого негодования относительно моей особы, что назвала меня карабинерным ефрейтором 50.
Вывод всего сказанного приводит к следующему. У нас между представителями либеральных искусств имеют некоторое значение только члены Академии художеств: официальный их характер открывает им путь к почестям, а специальность и титул способствуют обеспечению их денежных интересов. Правами своими они пользуются беспрекословно, и нет примера, чтобы мальчишка, растирающий краски, или каменщик, выкладывающий стену, публично позорил своего профессора или архитектора. В музыке и литературе -- дело другое. Так как литературной и музыкальной карьеры у нас собственно еще нет -- писатель не пойдет далее своего письменного стола, музыкант -- далее одной театральной дирекции. Стар и мал перемешались в общем панибратстве. Тут ни давность, ни известность, ни заслуга, ни молва -- никакой гарантии не представляют. Петербург был свидетелем факта, в других государствах немыслимого, по случаю литературного юбилея князя П. А. Вяземского. В этот день, в жизни каждого человека умилительный, почтенный и безопасный от обид, русская молодая пресса выказала, до какой степени она может вести себя грубо и неприлично. Она стала доказывать, что князь Вяземский был всегда бездарностью, никакой заслуги не оказал, никакой благодарности не возбуждает: мнимое заблуждение открылось только спустя пятьдесят лет -- и в какой день, и с какою наглостью! Всего печальнее было притом, что возражений и общего негодования не воспоследовало51 . Литературная клевета у нас как будто не клевета, и самая литература -- не достояние народное, а мячик, которым люди играют бессознательно сколько душе угодно. Что бы сказал г. Дусе, узнав, что у нас только всего одна драма -- "Борис Годунов" и что эту драму не только перекладывают на музыку, но еще искажают и поют, перемешивая виршами собственного произведения бессмертный пушкинский стих. В этом отношении погрешили, впрочем, и Глинка, и Даргомыжский52 не столько от неуважения к памяти Пушкина, сколько от привычки видеть общее бесцеремонное обращение с образцами отечественной словесности. Иного и быть еще не может. История русского искусства делится на две эпохи: от царя Алексея Михайловича до императрицы Елисаветы Петровны, от императрицы Елисаветы до нашего времени. В первой эпохе мы видим действительных скоморохов и потешный приказ, во второй мы видим основание Академии художеств, русской Академии словесности и начало русского театра, порученного кадетскому корпусу при понятном в то время предпочтении иностранным труппам54. На этом мы и остановились. Академия художеств принесла свои плоды, Академия словесности утратила свое значение и независимость; театр остался монополиею придворного ведомства.
мой еще достаточно сильными узами просвещения и воспитания, всем открылись карьеры, даже литературная и музыкальная, хотя народная масса в них потребности еще не видит. В них, однако, уже преобладают сильные приманки -- заслужить известность, занять собой, потешить свое самолюбие, играть видную роль и, наконец, добиться средств к существованию. Такие стремления весьма понятны и даже желательны. Но они определились вне всяких условий, требований и пределов. Различие между родами литературы серьезным и легким ничем не очерчено. Сама литература не подлежит ни защите общественного мнения и отечественного самолюбия, ни покровительству официальных учреждений. По русскому свойству бояться только квартального -- дело дошло до анархии, никаких законов и преданий не признающей и смешивающей Баха с Оффенбахом и Пушкина с Тряпичкиным.
Явились самопризванные судьи, фантастические теории, ересь всеотрицания. Установилась та оппозиция против кого-то и чего-то без всякого сознания против кого и чего. Слова приняты за понятия. Творческая сила природы заменила бога, братско-взаимная любовь людей заменила христианство, право на труд заменило артель, распределение земельных участков заменило душевой надел. То же самое, что нам присуще, переиначено на другие слова, как будто сущность дела от того изменилась. Наконец, что всего непонятнее, все наши внутренние неурядицы, все наши увлечения, недобросовестные поступки, наша неуживчивость, грубость -- стали более или менее, открыто приписывать вине правительства, как будто правительство не скорбит более всех о них и не старается посильно постановить им преграду. Даже и понятия о правительстве и администрации у нас перемешались -- и никому не пришло в голову выяснить, что правительство -- высшая правящая сила, а что в администрации участвуем мы сами и сплошь да рядом выказываем свое собственное бессилие. Русская натура отличается жаждой неповиновения, ослушания, хотя бы самого безрассудного, даже против собственных законов и интересов,-- так, просто, нраву не препятствуй,-- а между тем сколько у нас было жертв запальчивости, уныния и бесприютства. Многие попали даже в Сибирь, не понимая, как это случилось и чего, собственно, они хотели. Тут произошли скорбные драмы, печальные разочарования, поздние раскаяния и ожесточения.
Денег нет, почета нет, таланта нет, образования нет, будущности нет, ничего нет, кроме русской жажды самоуправства и самовластия,-- как же совместить эти понятия с рабством перед преданиями англичан, с поклонением народной славе французов, с усидчивым трудолюбием немцев? Что же тут ожидать, кроме горя и ожесточения? Встречаются, впрочем, люди с талантом и образованием, хотя недостаточно приготовленные к борьбе с жизнью, по недостатку твердо установившейся внутренней духовной почвы, и которые тоже не находят в обстановке, их окружающей, ни желаемого богатства, ни завидного почета, ни определенной по их достоинству будущности. Тут беспочвенность уже наружная, материальная, от причин исторических и этнографических происходящая. Бывают, наконец, и гении -- и таков был Глинка,-- которые, не находя ни в себе, ни вокруг себя достаточно поддержки, изнемогают и останавливаются на полдороге, утомленные, скорбные, вдвойне беспочвенные и проклинающие и свою судьбу, и свое бессилие. Не в таком ли душевном настроении находился Глинка, когда, оставляя Петербург, он вышел у заставы из повозки и плюнул на землю, его тогда в настоящем его значении еще не признавшую55? Не то ли самое прочувствовал и Пушкин? И он не мог пожаловаться на равнодушие образованного общества, и он не мог ужиться в тесных рамках своего общественного положения. Родись Глинка не в России -- имя его гремело бы в потомстве. Родись он и в России, но веком прежде,-- он был бы часовой мастер, веком позже -- он мог бы занять подобающее ему место. Но он родился нечаянно искупительною жертвою переходного времени от мрака к свету. Он был во главе целой касты недовольных и обиженных не равнодушием отборных личностей, а историческою неумолимостью переживаемой эпохи.
Не знаю, ошибаюсь ли я, но мне кажется, что многие, не имеющие еще у нас определительного положения в свете, придумывают себе положение искусственное, самодельное. Лишенные возможности по недостатку гениальности пробить себе дорогу в неизменных пределах красоты и правды, тысячелетиями определенных пред вечным образцом природы, и не имея прав гражданства в среде более скромной, по недостатку этой среды, а между тем преследуемые честолюбием и нуждою,-- они, так сказать, принуждаются к некоторой уродливости, то по эксцентричности понятий в области изящного, то по заблуждению относительно начал социальных и политических. Они -- порождение болезненное, случайное, с общею жизнью не связанное. Не виноваты ни они сами, ни окружающие их условия; виновато время, в котором они родились. То, что я рассказывал про французов, образовалось исторически. У нас история еще не подоспела, хотя и торопится.
мотным, готовым к просвещению. Тогда и искусство сделается потребностью всего русского общества, и представители искусства, получив свою гражданскую оседлость, не маясь от одного горя к другому, от разочарования к ошибке, от самонадеянности к ожесточенности,-- установят между собою ту внутреннюю иерархию, на самоуважении основанную, без которой прочная организация какого бы то ни было сословия мыслима быть не может. Тогда и официальная поддержка возникнет естественно, сама собою. Объявится уже близкая свобода театров, без которой ни драматической литературы, ни музыки, ни соревнования между сценическими деятелями, ни обеспечения материальных средств авторов и артистов -- не предвидится. И у нас возникнет свой Институт, возродится своя академия словесности с почетными правами; и у нас будет специальный уважаемый знак отличия для выборных по заслугам в областях литературы и творческих искусств, и мы, наконец, дойдем в этом отношении до того, до чего дошли Германия и Франция.
Здесь я должен несколько приостановиться, чтобы оправдаться, по возможности, перед читателем за длинное отступление. Я должен повторить, что я еще не пишу своих мемуаров, а припоминаю кое-что из дней пережитых. Тут для меня, по крайней мере, представляет интерес не часть анекдотическая -- так как в важных событиях я никогда не играл никакой резкой личной роли,-- но то впечатление, которое мне осталось от пережитого, и тот вывод, который я из него для себя извлек. Я не посвятил себя всецело искусству по двум причинам: во-первых, потому, что не признавал в себе достаточно таланта, во-вторых, потому, что в России столько дела, что человеку, которому трудно писать, не следует, как выразился Пушкин об Одоевском, делаться писателем56. И действительно, у нас еще надо месить глину для кирпичей, а я бы стал принуждать себя к постоянным размышлениям о том, выйдет ли замуж Наташа или Людмила за Владимира Вельского57. Сердечно сочувствую и душевно завидую тем избранным, которые родятся с потребностью творчества: они не столько живут в ней, сколько она живет в них. Мое призвание в литературе могло быть только дилетантское, а дилетантизм в искусстве равняется бессилию. Меня часто укоряют, что я загубил свою карьеру, что я мог бы сделаться или государственным человеком, или замечательным писателем. Этому я положительно не верю: я знал почти всех наших государственных людей, и участь многих не внушала мне зависти, ни по их влиянию, ни по их способностям. Я знал почти всех наших писателей и артистов, и хотя некоторым завидовал, но не сознавал в себе достаточно силы, чтобы с ними померяться. Я был светским человеком между литераторами и литератором между светскими людьми, и от этого я навлекал на себя не раз негодование обоих лагерей; но теперь, когда я отрывками переживаю прошлое, мне кажется, что, если бы начинать снова, я сделал бы то же самое. Мне кажется, что и в скромной моей доле я был тоже порождением своего времени, что к какой стороне я бы ни примкнул, я ни одною бы не удовлетворился и снова бы начал служить некоторым отдельным вопросам, которые не закрепят за мною громкого имени, но занимают мое время и тешат мое воображение надеждою оставить по себе хоть малую, посильную пользу. Лично я -- враг всякого дилетантизма; по судьбе другой карьеры я не встретил и не мог встретить. Но передо мною вились многие тропинки, я переходил по ним, смотря по обстоятельствам, тогда как Глинка шел по одной широкой дороге истинного гения. Но дорога была негладкая, цель была туманная. Он остановился, изнемог и не дошел. Ничто не может служить лучшим тому доказательством, как собственные его записки. Для людей, его не знавших, они показывают его в странном свете. Тут не только не видно величавости гения, а скорее проглядывает что-то узкое, одностороннее, недоконченное. Перечень его болезней и принимаемых им лекарств, простое именование городов, через которые лежал его путь, постоянная субъективность, неразборчивость любовных похождений -- все это скорее напоминает больного и избалованного ребенка, чем творца нашего музыкального эпоса. Конечно, его привязанность к родителям, родным и друзьям мила и трогательна, его любовь к птицам и детям обнаруживает в его душе родники чистейшие, но затем вся жизнь его обнаруживает скорбь, свойство болезненности и неудовлетворения. С одной стороны, он подавлен судьбою,-- с другой, по реакции естественной, он слишком верует в свою непогрешимость. "Нигде и ни в чем нет отрады,-- пишет он в своих письмах. -- Домашние обстоятельства плохи. В действительной жизни в моем отечестве я встречал одни горести и разочарования"58. Между тем он посвящает свою первую оперу государю, который не любил музыки59
Вторую свою оперу Глинка уже скромно посвятил старшему сыну директора императорских театров 60, чтобы снискать, как сознается он, расположение дирекции. В этих двух посвящениях -- целая грустная биография. Глинка надеялся, что известный его хор "Славься" будет официально принят народным гимном. В этом он видел большое торжество своему самолюбию. Я живо помню это время. Между музыкантами состоялся необъявленный, впрочем, публично конкурс. Граф Мих(аил) Юр(ьевич) Виельгорский тоже написал музыку для народного верноподданнического возгласа. Государь избрал музыку А. Ф. Львова, что для Глинки было чувствительным ударом. Нельзя отрицать, что творение Глинки было несравненно выше творения Львова, но, по моему глубокому убеждению, государь был прав. Хор Глинки выражает торжествование, славословие восторга несколько высокомерное, так сказать, апофеоз русского чувства -- знай наших. В музыке Львова не видно вдохновенного порыва, но она выражает молитву, то есть смирение человека перед богом. В оказанном предпочтении достоинство собственно музыкальное в расчет, очевидно, не принято и не полагалось исключительною целью. Государь не хотел, чтобы его превозносили, а чтобы за него молились. Такое чувство было совершенно верное и христианское. Теперь обычай согласовал возникшее тогда недоразумение. После народного гимна всегда, на всех торжественных случаях уже следует славословие Глинки, так сказать, дополняющее молитву. Впрочем, молитва была написана и Глинкою в квартете первой его оперы -- тут допущена им даже явная несообразность. Крестьянин благословляет свою дочь замуж -- и в эту минуту, где указание на русские свадебные обычаи так естественно и необходимо, и старик отец, и невеста, и жених, и приемыш забывают семейное событие и затягивают: "Боже, спаси царя". Самые пламенные верноподданнические чувства не могут оправдать подобного отступления от истины.
Дело объясняется только тем, что Глинка хотел написать и молитвословие, и славословие не только с целью, прямо до оперы относящеюся, но еще и ради честолюбивых личных замыслов. Чувствуя в себе дарование необычайное, он, весьма понятно, мечтал и о каком-то необычайном положении, которое между тем, при тогдашних обстоятельствах, было немыслимо. Будь тогда консерватория, его бы, конечно, выбрали директором, а не репетитором. Но консерватории не было -- и Глинка был назначен капельмейстером придворной капеллы61 под дирекцией флигель-адъютанта полковника Львова, и иначе быть не могло, так как звание директора -- звание придворное, требующее особого чина и особого положения, и тут стоило немало труда. Сын министра двора, князь Григорий Петрович Волконский, музыкант и певец замечательный, графы Виельгорские, занимавшие должности при дворе и оставившие по себе в музыкальном мире прекрасную память как деятели-художники и меценаты, выхлопотали Глинке то положение, которое могло вполне удовлетворить ожидания титулярного советника, но, конечно, не соответствовало честолюбию творца русской музыки. И действительно, странно подумать, что Глинка, уже написавший "Жизнь за царя", стоял на клиросе с камертоном, обучал певчих сольфеджам и ездил в Малороссию переманивать архиерейских певчих62стого регента, а с особым почетом и с личным уважением к его гению; но тем не менее он не мог не чувствовать того пробела в общественных установлениях, который не давал настоящего места его уже признанным заслугам. То же самое прочувствовал и Пушкин. Пушкина я видел в мундире только однажды, на петергофском празднике. Он ехал в придворной линейке, в придворной свите. Известная его несколько потертая альмавива драпировалась по камер-юнкерскому мундиру с галунами. Из-под трехугольной его шляпы лицо его казалось скорбным, суровым и бледным 63. Его видели десятки тысяч народа не в славе первого народного поэта, а в разряде начинающих царедворцев. Так и Глинка, ставший официально на ряду с гоффурьерами и чуть ли не ниже некоторых из них, чувствовал себя если не оскорбленным, то не на своем месте. Если по обстоятельствам того времени он мог бы получить прямо назначение директора капеллы, то он, может быть, был бы еще жив, во всяком случае не поссорился бы с женою, не вдался бы в крайности, несовместные с его тщедушною, нервною и болезненною натурою. Впрочем, и самое звание директора капеллы вряд ли согласовалось бы с свойствами Глинки, рожденного для творчества, а не для заботливости педагога и администратора. Ему нужно было значение, которого в официальном строе не было. Жизнь Глинки разделяется собственно на два периода: до звания капельмейстера и после звания капельмейстера64.
В первом периоде преобладает надежда, во втором -- разочарование, и, как всегда бывает, в минуты скорби художник стал выше, чем в минуты спокойствия. О таланте Глинки писали немало. Скажу только, что он не был реформатор и начальник школы65. Как Пушкин был долго под влиянием Байрона, так Глинка был долго под влиянием Беллини66; конечно, он отбросил пошлость его говорка, именуемого речитативом, не заимствовал ни узкой его фразеологии, ни скудости его оркестровки, но увлекся его задушевностью и вдохновил ее собственным чувством -- чувством вполне русским. Мне кажется, что в глубине и искренности, задушевности и заключается главное достоинство Глинки. Другая черта его дарования отыскивается в свободе и благородстве его мотивов. Он, так сказать, барин и властелин божьею милостью вылившейся из души его кантилены 67во -- врожденное и не приобретается никаким трудом. Если Глинка его развил, то, быть может, тому послужило то обстоятельство, что он в молодости находился в кружке эстетически развитом. Но зародыш такого достоинства родится с человеком и образует ту небесную искру, именуемую гением, до которой никакой труд не достигнет.
Даргомыжский был по роду жизни, по труженичеству, по сосредоточенности более артист в некоторых отношениях, чем Глинка, а между тем не мог с ним поравняться. Он не уступал ему ни в теплоте, ни в познаниях, а нравственно он стоял даже выше; но он не родился с божественною искрою. Имя Даргомыжского займет почтенное и почетное место в нашей музыкальной летописи, но имя Глинки, обратившееся уже в национальную гордость, вырастет еще более если не в международном сознании, то в сознании русского развивающегося просвещения. Впрочем, если Глинка не упрочил за собою всемирной известности, то виноват в том, конечно, он сам. К редким его качествам следует еще причислить одно, которое я назову качеством ассимиляции. В его душе звенела не одна только струна русская -- он имел еще способность уловить и передать задушевность других национальностей. Так, например, в танцах "Жизни за царя" чувствуется более полонизма, чем в иной польской революции. В Испании имя Глинки пользуется большою популярностью; испанцы считают его своим.
Итальянские кантилены Глинки могут служить образцами для итальянцев. Он, так сказать, схватывал живьем духовное племенное настроение из глубины народного родника и передавал это настроение в форме изящной, оригинальной и закругленной. Глинка имел еще одно достоинство, которое встречается редко в племенах славянских -- племенах, отличающихся женскими достоинствами и недостатками. Женщины никогда не бывают архитекторами. Им недоступно усвоение начал симметрии и разнообразия в единстве, которые так поразительны в природе, этом прототипе художественного творчества. В каждом отдельном произведении Глинки верность соотносительности составных частей могла бы, как кажется, определиться математически, чуть ли не циркулем. Итак, задушевность, свобода, самобытность, благородство и прелесть фантазии, точность рисунка, яркость колорита -- вот, если я не ошибаюсь, черты отличительные, так высоко ставящие Глинку в области искусства. К этим естественным качествам он присовокупил техническое полное знание гармонии и оркестровки и между тем пользовался этим знанием самостоятельно. Можно сказать, что как композитор и музыкант он соединял в себе все потребные условия, но что он не был драматургом и в этом отношении уподобился Моцарту и Веберу, коих многие оперы не только не остались на сцене, не только не сделались всемирно известными, но перешли даже в архивы и ценятся отрывками только редкими знатоками. Скудость русского музыкального репертуара спасла Глинку от этой участи -- и оперы его высоко ценятся, несмотря на их драматическую неудовлетворительность и даже некоторые промахи против логики. В последних, впрочем, сознавался сам Глинка. Ф. М. Толстой, этот честный труженик в области словесности, музыки и критики, этот неутомимый работник, который в другую эпоху занял бы видное место в ареопаге знатоков и деятелей, приводит к своей добросовестной и достоверной записке о Глинке следующие слова: "Зачем ты не сказал,-- обратился к нему Глинка,-- что в русском стиле не следует вводить итальянскую кабалету68, как, например, "Меня ты на Руси?". Возможно ли, чтобы такой человек, как Сусанин, вздумал повторять слово в слово, только квинтою ниже, наивные излияния сироты Вани? Зачем ты не указал на неуместность кодыб9 в том же дуэте "На великое нам дело, только путь нам укажи" -- ведь от нее так и разит итальянщиной". Глинка оживился и долго указывал на отступления, сделанные им в "Жизни за царя" от коренного, рационального, по его выражению, русского оперного стиля. "Нет, любезнейший,-- сказал он в заключение,-- так рецензий писать не следует: взялся за критику, так и пиши правду-матку, а похвалой никого не удивишь" 70.
зали правду, и, по собственному его отзыву,-- в видах предостережения для других русских композиторов. Иначе и нельзя было ожидать от такой честной души, от такого прямого ума. Мне кажется, что относительно кабалет он был не совсем к себе справедлив. Эта музыкальная форма легко остается в слухе. Оперы пишутся не для одних контрапунктистов71, а для впечатлительной публики, понимающей чутьем, а не знанием. Отречение Глинки от итальянщины было только на словах. Он не изменил ей и в "Руслане". Но подле него составилась у нас целая школа, поставившая себе целью писать оперы не только без кабалет, но даже без мотивов или с мотивами иногда весьма пошлыми.
По-моему, Глинка был бы гораздо справедливее к себе, если бы он укорял себя за самый смысл дуэта. Сусанин вовсе не кажется у него мужиком, а человеком, одержимым мономаниею спасать царя, даже и в то время, когда царь вовсе в спасении не нуждается. Во втором действии старый крестьянин возвращается домой. Так и ждешь, что он потребует щей и каши, расспросит про свое хозяйство, приласкает свою дочь-невесту, побалагурит со своим приемышем -- ничуть не бывало. Начинается следующий разговор: "Я буду служить царю. Ты будешь служить царю. Мы будем служить царю"... Это неверно, нечеловечно, это -- натянутая присяга, никем не требуемая и никому в эту минуту не нужная. Поют не люди, а отвлеченные понятия. Сила последующих эффектов, когда уже действительно приходится спасать царя, много оттого страдает, и в общем колорите развивается монотония. Таким недостатком ознаменовались у нас впоследствии творения даровитого стилиста и драматурга А. Н. Островского, у которого действующие лица остаются неизменными в их односторонних, почти бесподвижных типах, а развязка пьесы объясняется в 1-м действии, иногда даже в 1-й сцене72. Островский боится французщины, как Глинка боялся итальянщины, хотя до отречения никогда не дошел, а в сущности и французщина, и итальянщина имеют свои хорошие стороны, конечно, не как окончательный образец, а как руководство к усвоению многих эстетических правил, историческим развитием человечества установленных. С одной же русопетчиной и безусловным ей поклонением искусство не уйдет далеко. Надо, однако, заметить, что если Глинка был строг к себе,-- он не любил слушаться чужих советов и замечаний. Мне пришлось не раз присутствовать при его разговорах с моим тестем, графом Мих(аилом) Юр(ьевичем) Виельгорским, которому Глинка был много обязан, как он сам заявляет в письме, находящемся ныне в моих руках 73. Виельгорский прошел почти незамеченным в русской жизни, а между тем редкий человек мог быть одарен такими многосторонними достоинствами, как он. Души чистой как кристалл, ума тонкого и проницательного, учености изумительной, кабалист, богослов, филолог, математик, доктор -- он все изучил, все прочувствовал; вельможа и артист, светский человек и семьянин, то простодушный, как ребенок, то ловкий, как дипломат, он умел согласовать в себе самые непримиримые крайности и пользовался общею любовью. Без него не было ни приятного обеда, ни интересного вечера. Редкий день проходил для него без приглашения ко двору, но он любил проводить время и с артистами. Придет, бывало, вечером из дворца в какое-нибудь скромное собрание музыкантов, сбросит с себя свои доспехи и, окунув подбородок в огромный галстух, равнодушный к съехавшему набок парику, начинает прения, в дыму сигарок, о музыкальных вопросах. Натура его была в высшей степени благородная и эклектическая. Музыкальное его образование было невероятное. Достаточно сказать, что однажды в Париже Пер (Раег) принес в кружок своих приятелей-артистов только что им написанную партицию на четыре голоса и полный оркестр. Присутствующие певцы и певицы заявили желание тотчас попробовать квартет. Пер сел за фортепьяно, и чтение началось. Но партия soprano оказалась слишком высокою для голоса исполняющей партию певицы. Надо было переложить всю партицию в другой тон. Пер, сочинивший пьесу, запутался и отказался. Виельгорский, тут находившийся и многим вовсе неизвестный, предложил свои услуги и с листа, по чужой партиции, аккомпанировал в другом тоне певшим до конца пьесы, причем ошибся только два раза. Этот случай составил его репутацию. Россини, на которого он был похож по наружности и некоторым движениям, писал при нем своего "Вильгельма Телля". По громадности своих познаний и многосторонней своей опытности в жизни, науке и искусстве, он был тонкий эстетик, глубокий философ и судья неоцененный, при неизменном доброжелательстве. Глинку он любил и ценил высоко, но и журил иногда за некоторые неправильные, по его мнению, нововведения.
"Руслана" для трех басов и контральто, то есть четвертого баса, причем теноры и дисканты проявляются только в хоре. "Это глухо,-- говорил он,-- это противно требованиям звучности; это портит великолепный финал, который при обыкновенных условиях мог произвести эффект громаднейший". Еще более сердился он на то, что единственная партия тенора в опере предоставлена столетнему старику. "C'est absurde [Это бессмыслица, абсурд... (фр.) -- Ред. ],-- горячился он,--теноровый голос отличается мягкостью, звучностью, нежностью. Это -- голос любви, голос, следовательно, молодости. Применять его к развалинам жизни противоестественно, совершенно не нужно". Много интересных замечаний привелось мне слышать от незабвенного Михаила Юрьевича. "В музыке,-- говорил он,-- не следует изыскивать постоянных поразительных эффектов. Надо, чтобы внимание могло от времени до времени отдохнуть, а то чересчур будет утомительно. Представьте себе человека, который не спросит вас об здоровье, не поговорит об общих местах, а прямо и неотвязчиво будет только выражаться изысканными фразами, глубокомысленными изречениями. От такого человека вы будете сторониться, как бы он интересен ни был. Вы найдете его утомительным". Так оправдывал он своего друга Россини. Он знал наизусть все замечательные симфонии и партиции и, бывало, на оркестровых репетициях, если кто в оркестре ошибется, то закричит: "Виолончель! Тут ошибка: у вас fa naturel, а не fa diХze [Фа, а не фа-диез --Ред.]". Он составил себе целую теорию музыкальных верований и, между прочим, всегда протестовал против мелодий с изысканными и дикими интервалами. "Лучшие мелодии,-- утверждал он,-- согласуются с естественною последовательностью гаммы как мелодического первообраза". Глинка его слушал почтительно, но с досадою. И тут он уступить ни в чем не хотел. Само собою разумеется, что Михаил Юрьевич восставал постоянно против построек опер Глинки. Мужик-царедворец далеко не удовлетворял критика. В "Руслане" он не мог простить, что пять арий следуют одна за другой. "C'est absurde,-- говорил он,-- c'est un opИra manquИ" [Это асбурд... это неудавшаяся опера (фр.).-- Ред.]. Это выражение сильно кольнуло Глинку. Он упоминает о нем в своих записках, объясняя даже, что Виельгорский был движим соперничеством, чуть ли не завистью, но это обвинение положительно опрометчиво и неверно 74.
ку, был в восхищении от его гениальности, но хотел для его же пользы указать ему на его некоторые промахи, и если не успел, то тем не менее действовал с полною любовью к делу и, к сожалению, во всех своих замечаниях остался прав. В том, что Виельгорский любил и уважал искусство, я могу представить одно поразительное доказательство. В 1840 году я женился на его дочери, и по случаю свадьбы устроен был в доме Кутузова (ныне Яковлева, рядом с Михайловским театром) великолепный концерт при участии знаменитой Пасты. Государь и весь двор присутствовали. Государь, как известно, не был меломаном и остался в гостиной. Между гостиною и концертною залой двери были отворены настежь. Музыка началась. Государь, величественный, как всегда, стоял посреди гостиной и разговаривал, если не ошибаюсь, с каким-то посланником.
Разговор шел довольно тихо, но звучный металлический голос государя все-таки был несколько слышен в зале. Вдруг с ужасом вижу я, что Михаил Юрьевич идет себе чрез всю гостиную прямо к дверям, берется за обе половинки и преспокойно их притворяет. Затем он почтительно кланяется государю и извиняется, что он это сделал, "потому что государь мешает слушать музыку". Немногие отважились бы на такой поступок.
Государь улыбнулся и продолжал разговор; он любил и понимал Виельгорского и прощал ему его эксцентричности. Но мне непонятно, как Глинка мог заподозрить широко-барскую натуру лучшего ценителя его трудов в какой-то подловатой личной щепетильности. В записках встречаются места, действительно возбуждающие досаду. Зачем укоряют они Ф. М. Толстого за постигшую его неприятность относительно запрещения итальянцам исполнять оперы русских композиторов? 75 Еще менее понятно, что Глинка решился выразить, говоря об исполнении "Дон Жуана", что хорошо спел свою партию только Артемовский, певец бездарный и грубоголосый, вывезенный Глинкою из Малороссии, а что Рубини был неудовлетворителен в арии "Ilmio tesoro" ["Мое сокровище" (ит.). -- Ред.ниться только болезненным состоянием здоровья и самолюбия, как и отзыв о Виельгорском.
Впрочем, записки были написаны, очевидно, не для печати 76 и могут служить только материалом для психологического этюда в известную эпоху нашей истории. Кроме того, они еще могут служить источником искреннего соболезнования. Действительно, много выстрадал душевно и физически этот человек. Он понимал себе цену и не мог, по русскому свойству черескрайности, к тому же раздраженному болезненным нервным организмом, угомониться в тесных пределах окружавшей его действительности. И невольно снова сравниваешь: что бы это было, если бы его опера ставилась в Париже. Во-первых, никакой директор не допустил бы подобного либретто; во-вторых, к каждой партии был бы приспособлен лучший артист. Для оперы исполнение -- половина успеха. Всем известно, что четвертое действие "Гугенотов"77 кончалось благословением кинжалом, что вполне заметно при исполнении. Репетиции были в полном разгаре. Нурри, замечательно изучивший сцену и придумавший балет "Сильфиды", разработанный впоследствии Теофилем Готье и хореографом Тальони, вдруг понял, что после рассчитанного эффекта заговора, фанатизма и проклятий может быть эффект еще более сильный и драматичный. В голове его блеснула мысль о дуэте. Услыхав о том, Мейербер вскрикнул и убежал домой. Его озарило вдохновение как молния. В три дня написал он знаменитую сцену, быть может, свое лучшее, во всяком случае, свое самое задушевное произведение и обязан был тем своему даровитому истолкователю. Для Глинки этого, конечно, не могли бы сделать ни Шемаев, ни Леонов, ни Лоди 78. Я видел вблизи, как ставятся большие оперы в Париже. Для декорация бракуется, и все начинается снова. То же самое внимание повторяется для костюмов, для аксессуаров, для группировок, для танцев. Постановка тут доходит до размеров особой науки. Затем успех выражается сотнями тысяч франков, Почетным Легионом разных степеней, званием члена Института. Что же встретил Глинка? Равнодушную канцелярию, разрозненных исполнителей, движимых бюрократическим порядком. Кто руководил его европейски признанною опытностью и постоянно возбужденным участием? Велика была у него вера в самого себя, что он решился на борьбу,-- но с какими пожертвованиями? Во-первых, он должен был отказаться от поспектакльных и, во-вторых, кроме двух Петровых, вынесших оперу на плечах, рассчитывать на исполнение более чем посредственное, при постановке чуть ли не балаганной. До сего времени въезд в Москву царя Михаила Федоровича похож на кукольную комедию. Живые люди стоят к нему спиной, а писанные -- лицом. Вот где бы следовало вывести в эволюциях по сцене процессию из Спасских ворот к Красному крыльцу в полном великолепии археологической истины. Вот где хор "Славься" с колокольным звоном и пушечною пальбою произвел бы эффект потрясающий -- когда в воротах показывался бы сам царь. Ничего этого не было -- да и теперь еще нет. Но что всего хуже -- это то, что публика относилась к произведению не только без национального пристрастия и сердечного радушия, а напротив того, с недоверчивостью и даже враждебностью 79.
Тут следует заявить об одном печальном свойстве нашего народного характера -- о недоброжелательности друг к другу. В течение долгой моей карьеры я имел неоднократно случай удостоверяться, как странно и неуместно выражается иногда это свойство. Расскажу два случая, бывшие со мной. В парижском театре Gymnase исполнили однажды мою трехактную комедию 80. Почему и как -- объясню в другой раз. Директор театра Монтиньи все сделал -- и, по-моему, слишком много даже, исказив пьесу,-- чтобы добиться успеха и сбора. Все было рассчитано. На последней репетиции он мне сказал: "За успех второго акта я ручаюсь". Пьеса прошла неимоверно холодно. Ни одно слово не возбудило впечатления. Партер безмолвствовал, и одни клакеры вызвали в конце автора. Монтиньи только что не рвал на себе волосы. На другой день я пришел поздно: не к чему было торопиться. Иду на сцену. Монтиньи выбегает ко мне навстречу с сияющим лицом. "Загадка разгадана! -- говорит он. -- Я уж думал, что я ничего не понимаю и не умею, и до того перепугался, что хотел бросить театр. Но теперь все объяснилось. Сегодня -- моя публика, а вчера все были русские". Пьеса выдержала более тридцати представлений сряду, несмотря на то, что уже наступали летние жары. Театр был всегда полон. Критика отнеслась к произведению с похвалой8I, а в некоторых замечаниях осталась в пределах тонкой вежливости и приличия. В Петербурге же газеты разбранили меня, здорово живешь, не зная вовсе пьесы, а только потому, что русский писал по-французски, как будто грех знать несколько языков 82. Какая-то французская актриса вздумала в мое отсутствие выбрать в Петербурге именно эту пьесу в свой бенефис83знакомив ее с произведением ее соотечественника. Само собой разумеется, что пьеса провалилась и что гг. фельетонисты над нею потешались. Нечто подобное было и с моим собратом Ф. М. Толстым 84, с тем различием, что Толстой до сих пор еще таким случаям удивляется, тогда как я давно уже не удивляюсь. Мне кажется, что причина явления отыскивается в долгом историческом рабстве, в желании и в свою очередь кого-нибудь притеснить. Замечательно, что в хорошем обществе, то есть в европейски цивилизованном, это чувство сглаживается. Не потому ли я не раз слышал от Пушкина совет всегда держаться хорошего общества, и именно высшего. Вот его подлинные слова: "Il n'y a qu'une seule bonne sociИtИ, c'est la bonne"85 [Нет иного хорошего общества, кроме хорошего (фр.).-- Ред.]. Но в высшем обществе есть другая немощь, порожденная скукою постоянных бюрократических соприкосновений. Жизнь официальная как будто влияет на частные отношения, возбуждая равнодушие к своим и своему. Те из моих читателей, которые много путешествовали за границей, согласятся со мной, что их всегда удивляло пренебрежение к ним их посольств, тогда как они видели, что другие посольства неусыпно радели о своих соотечественниках.
В начале сороковых годов я отправился из Ниццы в Рим провести там страстную неделю. Поехал я с молодым графом Champagny в дилижансе до Генуи по знаменитому карнизу (la corniche), который показался мне последним выражением красоты природы, так как я не знал еще Кавказа. В Генуе, на другой день после нашего приезда, мы отобедали и после обеда сели на пароход. По этому поводу упомяну об оригинальном эпизоде. Во время обеда Champagny выскочил из-за стола и не мог даже выбежать в двери. С ним сделалась сильная рвота. Я испугался и хотел послать за доктором; но он мне объяснил, что очень страдает от морской качки и что одно ожидание вызвало припадок. Плавание совершилось благополучно. Море было тихо. Champagny был бодр, весел и здоров; но только он вышел на берег -- с ним снова сделался сильный припадок морской болезни от одной мысли, что бы он мог выстрадать. Рекомендую этот случай врачам, изучающим нервные болезни вообще и морскую в особенности. Высадка на берег совершилась, однако, с большими затруднениями. Когда пароход остановился перед Чивита-Веккиа, к нам причалила лодка с прегрязными полицейскими и таможенными чиновниками. При проверке паспортов оказалось, что некоторые паспорты не были визированы в Генуе, месте отправления, а несколько прежде. Мой паспорт был визирован в Ницце, за два дня до отплытия. То же самое повторилось для многих других, спешивших, как и я, взглянуть на знаменитые римские церемонии. Чиновники заявили, что новые правила очень строги, что они ни в каком случае не могут впустить нас на берег. Мы возражали, что места наши взяты только до Чивита-Веккиа, что капитан нас даром не повезет, что денег у нас нет, что в море бросить нас нельзя и что затем мы готовы представить все ручательства, что мы не заговорщики и не посягаем на престол святейшего отца. После долгих переговоров решено было наконец, что в город нас впустят, но с тем, чтобы оставаться под караулом и получить право следовать в Рим не иначе как по требованию наших посольств. Всех нас пленных было человек десять, в том числе один румяный прусский прапорщик, два сардинца и прочие. Нас привели в весьма неопрятную гостиницу и приставили к нам у ворот часового с ружьем. Я просил позволения ехать от имени всех к губернатору, что и было позволено. Для большего эффекта я надел свой камер-юнкерский мундир; но в Италии никаким мундиром не удивишь. Губернатор, длинный monsignore в фиолетовых чулках, отозвался, что получил инструкции точные и строгие, что он советует послать в Рим эстафету, но что он разрешает нам прогуливаться по городу. Между тем страстная неделя начиналась. Мы бросились писать все в свои посольства, на общий счет отправили эстафету и стали дожидаться ее возвращения. На рейде стояла тогда наша шкуна "Вестник". Капитан Бернард де Граве, мичманы князь Барятинский и Петерсон оказали мне прием самый радушный. Я встретился в гостинице с возвращавшимся из Рима capitaine Montagnac, commandant du vapeur Ю hИlice "NapolИon" [Капитан Монтаньяк, командир винтового судна "Наполеон" (фр.). -Ред.]. Он просил меня доставить ему возможность взглянуть на русскую Шкуну. Капитан Бернард де Граве согласился и принял гостя весьма радушно, но, по незнанию французского языка, несмотря на французское имя, просил меня быть переводчиком. В кают-компании подали, как водится, чай и портер. Завязался разговор. Русский капитан любопытствовал знать подробности о винтовом судне, бывшем тогда новинкою. "Спросите его,-- обратился он ко мне,-- сколько узлов ходит оно?" Монтаньяк, высокий и красивый мужчина, отвечал небрежно: "В обыкновенное время не менее шестнадцати узлов". По переводе ответа маленький, вспыльчивый и черненький командир "Вестника" покраснел до ушей: "Скажите ему, что он врет! -- крикнул он. -- Я сам капитан, я сам знаю, что насчет хода нельзя не приврать немножко. Он может вздор молоть вам, так как вы нашего дела не смыслите, но старому моряку -- он не смей, он не смей". Насилу я его успокоил и увез удивленного француза. Во время моего первого опыта в тюремном деле, хотя далеко не строгом, я еще старался объяснить ученому и умному Champagny превосходство метрического стиха над силлабическим. Я утверждал и утверждаю, что французы могут иметь метрический стих, как русские, причем латинская просодия длинных и коротких слогов совершенно излишня, а достаточно руководствоваться ударениями (accent) на слога. Champagny старался из всех сил: писал, кряхтел, подбирал слога, а не мог понять механизма, который у нас поймет каждый гимназист. Он, изучивший римскую историю не хуже его старшего брата, известного своим сочинением о кесарях86нять даже известным французским поэтам простой фортель87 метрического стихосложения, и никогда ни один француз не мог его понять и усвоить, тогда как некоторые стихи вразброд, особенно у Расина и Альфреда Мюссе, скандируются правильно. Но чутье никогда не доходит до сознания. До сего времени не понимаю, как французы могут быть музыкантами. Между тем эстафета вернулась. Ко всем моим товарищам по заточению были ответы, обо всех были присланы предписания немедленного пропуска. Мне только не было ответа, обо мне только не было предписания. В первый раз я призадумался о неряшестве и безобразной лени русской натуры. Всего страннее оказывалось то, что секретарь посольства, к которому я обращался, был мой короткий приятель 88. Незадолго перед тем мы вместе ухаживали за одною прелестною девушкой, промелькнувшею на московском горизонте и вдруг угасшею в цвете юности и красоты. С этим секретарем мы дружно фантазировали, поэтизировали, музыкальничали, пели -- и ни малейшей размолвки между нами никогда не было. И вдруг ему лень стало оказать другу помощь, к которой он был обязан, по своему официальному положению, по поводу первого незнакомца. Меня выпустили за поручительством француза Шампаньи, на что и теперь еще досадую.
В Риме помянутый секретарь даже не извинился. "Сам ты виноват,-- сказал он,-- что не знал закона, а я был уверен, что кто-нибудь тебя захватит". На вопрос мой, могу ли я быть представлен папе, он отвечал, что решительно невозможно; но перед отъездом из вечного города я встретил прусского румяного прапорщика, который тоже уезжал и был очень доволен своим пребыванием в Риме и особенно представлением папе, милостиво с ним разговаривавшему. На мой вопрос, как он одолел препятствия, он отозвался, что препятствий никаких не было. Дело устроило и чуть ли не предложило ему его посольство. Историй подобного рода я мог рассказать бы много.
Я их объясняю тем, что между русскими, по недостатку цивилизации, нет еще внутренней общественной связи. На чужбине все национальности держатся группами; одна русская блуждает врассыпную. Однажды я проигрался в Баден-Бадене до последнего крейцера и не обратил на то особого внимания, потому что находился в кругу богатых и приязненных соотечественников; но как только я заикнулся о ссуде нескольких сот франков до высылки мне из России денег -- все лица вытянулись и отказ последовал за отказом. Меня выручили из беды Антон Рубинштейн и одна моя милая близкая родственница, к которым я вовсе не обращался, но которые сами предложили мне свои услуги, узнав из сплетен и смеха русского населения в Бадене о моей невзгоде. Таким образом, артист и женщина -- вот еще в ком может встретиться у нас сочувствие. Я знаю одного отставного генерала, который во время последней парижской осады остался в городе, как в западне. Средства его истощились, но бывшие в Париже русские наотрез ему отказали даже в ничтожной ссуде, и он мог бы умереть с голода жертвою прусских завоеваний, если бы его не спас особый случай. Надо сознаться, что русский эгоизм, иногда наивный и простодушный, тут уже принимает размеры трагические. Мне известен один господин, швыряющий сотнями тысяч для обманывающих его кокоток; ближайший его закадычный друг шел в долговую тюрьму за ничтожную сумму -- и шел с пистолетом в кармане.
жой счет, пройдохи, мошенники. С такими господами нельзя не держать себя осторожно; но от этого заморозить себе душу вряд ли извинительно. Служение одним чувственным инстинктам, одному сухому эгоизму даже нерасчетливо, потому что нет человека, который в известный момент не нуждался бы в других. Самая лень и ожесточенность чувственного безразборчивого эгоизма -- не что иное, как бесхарактерность. Бесхарактерностью отличается собственно не русский народ, а полупросвещенная его часть, которая в этом отношении перещеголяет все народы в мире.
Наш простой народ бесхарактерен только в пьянстве, где -- первое его знакомство с просвещением. Кому из пожилых моих читателей не случалось видеть пьяниц, пьющих запоем? Что может быть печальнее и отвратительнее? Едва блеснет в них луч рассудка -- они рвут на себе волосы, плачут навзрыд, проклинают свою слабость, клянутся страшными клятвами, что вчера они напились в последний раз. Но завтра будет опять последний раз, а послезавтра опять последний раз -- и так до ранней гробовой доски. Сколько миллионов людей погибло и гибнет еще у нас таким образом тягостью и наказанием для государства! В высших классах начало запойное существует у нас не для одного вина, но и для других видов опьянения. У одного -- запой желчи, у другого -- самообольщения, у третьего -- любостяжания, у четвертого -- разврата, у пятого -- чванства, у шестого -- праздности и пустячной жизни, у седьмого -- властолюбия, у восьмого -- нигилизма, у девятого -- формализма, и так далее. В русской натуре мнимо образованной, -- а что еще хуже -- полуобразованной,-- ничто не уравновешивается, все переливается из одной крайности в другую.
Вывод наблюдений всей моей жизни сводится к тому, что главное для нас бедствие, главное наше бессилие, главное наше страшилище заключаются в полуобразовании, а спасение наше -- в образовании настоящем. Образованием врачуется запой, полуобразованием он только разжигается. Об этом можно исписать целую книгу, даже несколько книг. Но, в пределах настоящей вступительной статьи, я хотел поговорить только о судьбах русского искусства по поводу едва ли не самого гениального его представителя. И тут часть общественного мнения доходит ныне до некоторого запоя. Для иных, кроме Глинки, нет музыки на свете. Он -- альфа и омега, закон и пророк. До него ничего не было, после него ничего не будет. В концерте можно исполнять только "Камаринскую", "Арагонскую хоту", трио из "Жизни за царя" и арию Ратмира. Даже музыка демагогическая признает Глинку безусловным кумиром, хотя идет вразрез против его консервативных и аристократических убеждений, ставивших выше всего мелодию и предоставлявших в опере первое место певцам и певицам. Если в нашем полупросвещенном быту можно проследить начала взаимного недоброжелательства, эгоизма, запоя и бесхарактерности, то и в наших восторгах тоже нередко отражается полуобразованность. Пойдите в театр, и если на сцене выкажется какой-нибудь грубый намек или непристойная сцена -- будьте уверены, что вы услышите не шиканье оскорбленного чувства приличия, а хохот и громкие рукоплескания. Спуститесь еще ниже. Ступайте в певучие кофейные 89 торой степени извиняется веселостью и, порой, не лишенным грации шиком. Но, увы! туда же полезли и русские женщины, полуголые, неловкие и сконфуженные. Русский человек искони веков не понимал русской женщины иначе как стыдливою, целомудренною, набожною, домоседкою. Такое чувство глубоко народное, и я вполне уверен, что нет русского человека, который бы мог смотреть без омерзения, пока не привык, на кривлянье и публичный позор русских женщин, тем более что все это натянуто, пошло, бездарно и фальшиво. Что у француженок бывает забавно, у русских становится грязно. Маша напялила трико, Дуня, которая не решилась бы ни за что на свете пуститься публично вприсядку, изображает, с голою грудью и платьем значительно выше колен, непотребные движения мнимого канкана, хоть ей самой стыдно и совестно: чего не сделаешь для куска хлеба, в особенности, когда к этому хлебу присоединяются рукоплескания, вызовы, бриллианты, букеты и даже лавровые венки от любителей новых русских баядерок?
Далее разврат вкуса и разгар полупросвещения простираться, кажется, не могут. Тут создалась даже целая литература шансонеток, возникшая от отсутствия частных и народных театров.
щем роде. Барин влюбился издали в разряженную кокотку; но когда он подошел к ней -- оказалось, что кокотка не что иное, как корова, махающая хвостом. При этом публика смеется, рукоплещет, требует повторения. Конечно, в нашей легкой литературе не все куплеты таковы, и встречаются люди даровитые; но что меня всегда доводит до крайней досады, это то, что, со стороны шумящей публики, оказывается равный прием и пошлому, и не пошлому, а гаерству, и даровитости. Не доказывает ли эта неразборчивость вкуса, эта черствость ума, эта неразвитость суждения, что готовые восхищаться всяким вздором уже не могут, конечно, ни уяснить себе, ни усвоить понимания прекрасного в его так трудно уловимых оттенках. Тут нельзя сказать, что нет искусства для публики: скорее можно сказать, что нет публики для искусства. Чувство, наименее развитое в нашем обществе,-- это чувство критики. Сплошь да рядом мы читаем в оценках художественных произведений, что такой-то играл или пел хорошо, такой-то скверно; а почему хорошо или дурно, пускай догадывается сам читатель. Некоторые рецензенты отрицали даже надобность искусства. Другие все подчиняли своим социальным или политическим тенденциям, как будто искусство само по себе не образует особой стихии и может служить чему-нибудь; в этом смысле много было и статей, и кликов, и оскорблений, и восторгов. Не было только спокойствия, беспристрастия и трезвого сравнительного изучения. Все это мы видели и частью еще видим в середине семидесятых годов, когда заговорили словами, если не сущностью просвещения. Что же это было в тридцатых годах, когда всякое заявление свободной мысли считалось опасным? Можно сказать, что, когда Глинка представил свою первую оперу на суд общественного мнения,-- самого общественного мнения еще вовсе не было, так как оно только теперь сознает свои права, хотя далеко еще не сознает своих обязанностей. Я был при первом представлении. Оно прошло вяло. Петрову первую (тогда Воробьеву) заменила вторая, спевшая неудовлетворительно прелестную партию Вани90. Арии "Добрый [ Сост.] конь" написано тогда еще не было91. Публика не знала, что думать, и глядела на знатоков. Фраза "Это песни наших кучеров" была действительно сказана и, вероятно, повторена, потому что она была сказана и мне 92нальничать; но фраза не нашла отголоска. В первом действии трио возбудило громкие рукоплескания. Польская интермедия удивила своею бессвязностью и прелестью танцев. Собственно успеха не было. Успех обрисовался только впоследствии, когда мотивы начали укладываться в памяти, когда Петрова-старшая начала исполнять партию Вани и Глинка написал для нее известную арию "Бедный конь". Во всю жизнь свою я не слыхал такого металлически-задушевного, если можно так сказать, голоса. Когда она с сердечным воплем вскрикивала и всхлипывала: "Не стоны родных, а крики врагов раздавались над ним",-- голос ее звенел таким отчаянием, что на всех глазах навертывались слезы и между слушателями и артисткой пробегал тот электрический ток, который составляет венец искусства. Глинка с особою любовью относился к роли Вани, бессознательно понимая, что она останется единственною человечною драматическою ролью, им созданною. Он сам требовал, налегая всегда более на детали, чем на общую постройку, чтобы Ваня строгал палочку, как видел он это в деревне, и об Ване говорил всегда с родительскою нежностью, как об живом мальчике, а не о вымысле. И действительно, роль Вани -- роль живая, роль Сусанина, местами трогательная и драматичная,-- тем не менее отвлеченная; что же касается сценического значения Антониды и Сабинина, то ролей собственно у них нет. Движения для них не придумано. О "Руслане" и говорить нечего. Тут уже положительно нет ни одного лица, в котором публика могла бы принять участие. Вторая опера Глинки далеко не имеет теплоты первой и уже решительно не представляет никакого драматического интереса, хотя в разработке технической, в знании оркестра -- признается выше первого произведения. Но именно по недостатку человечности она менее нравится и менее выдерживает представлений, чем "Жизнь за царя". Можно сказать, что "Жизнь за царя" -- достояние народное, а "Руслан" -- достояние русской музыки, на которой будут учиться музыканты, тогда как и наши правнуки будут присутствовать при представлениях "Жизни за царя". Граф Виельгорский был, следовательно, прав. "Руслан" est un opИra manquИ [(фр.).-- Ред.]. Каждый отдельный нумер -- перл, но ожерелья не выходит. Скажу еще, что я слушаю "Жизнь за царя" уже около сорока лет и что, по моему мнению, в благодарной роли Вани Петрова обрисовала мастерски партию в септюоре93 "Ах, не мне, бедному", г-жа Оноре -- арию "Бедный конь", а Лавровская -- дуэт с Сусаниным. Всем трем я обязан минутами истинного эстетического наслаждения. В статье, преимущественно посвященной Глинке и его времени, грешно бы было не упомянуть о его романсах. Тут не нужно драматических столкновений и борьбы различных стихий, а, напротив, требуется единство впечатления, тонко, верно и задушевно выраженное. По моему личному убеждению, тут Глинка доходит до высоты недосягаемой. Тут каждый звук ласкает слух, шевелит душу и как будто сродни каждому. Вот так и кажется, что сам бы непременно написал точно так же и что иначе написать невозможно. Это и образует печать гения. Глинка имел свой пошиб, не схожий с манерой Шуберта, хотя не менее глубокий. Этот пошиб, чуждый всякой тривиальности, а между тем дышащий правдою, поражает, кроме случаев подделок под иностранный стиль, прелестью чисто русского, скромного и светлого вдохновения. Я, конечно, могу ошибаться и не имею претензии быть непогрешительным, как римский папа, но мне кажется, что Глинка был громаден в тесных рамках, но что в рамах широких он оказался неудовлетворительным и что в этом виновата была не отсутствующая гениальность, а эпоха, в которой он жил, так как она не дала ему ни должного воспитания, ни твердого руководства, ни нравственной и материальной поддержки, иначе он сделался бы достоянием не одной России, а всего человечества.
ности Глинки; но мне остается высказать еще несколько слов довольно щекотливых о нем самом, о конце его жизни, в видах предостережения, как выразился он, для других композиторов и художников.
Когда Глинка сделался капельмейстером и переехал в здание певческой капеллы, ему чуть ли не отведена была директорская квартира. Так как Львов жил в собственном доме, он вздумал открыть свой салон и назначил приемные дни. Тут он имел явным намерением возвысить скромное значение своего места и подражать Одоевскому и Карамзиным. Но у Одоевских и у Карамзиных господствовала совершенная простота. К ним собирались, в известные дни (у Карамзиных даже ежедневно), люди, симпатизирующие между собою и принадлежащие к одному отборному кружку. Каждый был тут дома, непринужденно, уютно, зная кого встретит и в особенности кого не встретит. Такие дома не импровизируются. Они награждаются за простоту, за радушие, за долговременно внушаемое уважение.
В этикетных собраниях у Глинки простоты никакой не чувствовалось. Хозяйка была миловидная, музыка исполнялась прекрасно. Но все это казалось натянутым, ненужным. В обществе не было связи. Сам Глинка казался в гостях. Я был на этих вечерах раза два94, но соскучился и уехал к Карамзиным. Не знаю наверно, в то ли время я написал для Глинки слова на его польский, который был исполнен оркестром и придворными певчими по случаю патриотического концерта в зале дворянского собрания, бывшего прежде там, где ныне находится Купеческий клуб. Партитура, если не ошибаюсь, хранится в архиве консерватории 95стающие требования. Для Глинки нужна была нянька, хозяйка, чуть ли не сиделка, как была незабвенная княгиня Одоевская, этот тип доброты и преданности, а не светская жена. И тут он ошибся, и тут он не имел удачи 96зиным, не к Жуковскому, не к Виельгорским, к которым он редко являлся. И тут была его большая ошибка. Он сделался средоточием особого кружка, заманившего его бесспорною прелестью, так живо описанной Мюржером в его "Vie de Boheme" 97. В такой жизни все нараспашку -- и ум, и сердце, и талант, и платье. Пушкин очень боялся этих кружков и однажды на мой вопрос, будет ли он вечером у одного ученого литератора, жившего, впрочем, весьма сдержанно, язвительно отвечал, что он -- человек женатый и в такие дома более не ездит98. Если настоящие строки попадутся на глаза молодого человека, вступающего на житейское поприще, да не побрезгает он моим советом всегда остерегаться общества без дам, разумею -- порядочных. При них невольно надо держаться осторожно, вежливо, искать изящества и приобретать правильные привычки. Уважением к женщине упрочивается и самоуважение. В этом смысле англичане -- великие учителя, хотя, быть может, так же преувеличивают строгость к себе и к пользованию временем, как русские преувеличивают неряшество привычек и расточительность времени. Во всяком случае, первая крайность несравненно предпочтительнее второй. В Англии, например, никто не смеет курить перед дамами. В России сами дамы курят без устали, хотя многих из них загубила первая папироска. Впрочем, мужчины в Англии умеют держаться между собою чинно. Я видел однажды в Лондоне, как четыре юнкера пьянствовали четыре дня сряду. Они приглашали поочередно друг друга в столовую отеля, где я жил, к обеду; в восемь часов вечера они приходили в черных фраках и белых галстухах, одетые как на бал, и чинно садились на места, до самой глубокой ночи выпивая бутылку за бутылкой. Конечно, и в семье не без урода -- между англичанами бывают буяны и кутилы; но английская распущенность никогда не доходит до безобразия распущенности русской.
ский немедленно теряет изящество. Об аккуратности и говорить нечего. Не знающие меры не могут сродниться с аккуратностью. Кому не случалось иметь назначенное свидание с представителями различных национальностей. Вот что я всегда замечал. Немец придет за полчаса, англичанин придет минута в минуту, француз не придет, но пришлет извинительное письмо, русский не придет и не извинится -- и не потому, что встретилось какое-нибудь препятствие, а так себе, просто потому, что его снесло ветром куда-нибудь в другую сторону, где ему не было никакого дела. Если он возьмет у вас почитать книгу -- будьте уверены, что он ее никогда не возвратит. И с деньгами бывает та же бесцеремонность. Слово "успею" многих погубило. Многие из одной только лени потеряли состояние, счастье, честь и жизнь. Вот почему богемская жизнь, то есть жизнь без меры, так опасна для национальности, уже врожденно меры не понимающей. Конечно, в беседах и разгуле художников бывает много привлекательного, так как артисты вечно молоды, хорошие товарищи, пока самолюбие не задето, витают в сфере более идеальной, чем обыкновенные люди, а потому более типичны и интересны. Многие у нас почитают за особую себе честь быть угостителями разного рода знаменитостей, хотя в искусстве далеко не компетентны. Многие у нас артисты от таких странных меценатов спились окончательно. Сколько мне известно, Глинка никогда до оргий не опускался: его натура была слишком эстетична, да и здоровье его было слишком слабо. Я был, как кажется, только раз в избранном Глинкою кружке, куда повез меня мой тесть, граф Михаил Юрьевич. Беседа шла очень чинно и, по отсутствию дам и разгула, довольно скучно. Только после ужина она несколько оживилась. Глинка выпил две или три рюмки шампанского и спел с необыкновенным выражением "В крови горит огонь желанья" 99. Он казался утомленным, печальным и больным. В то время Одоевский соорудил свой известный орган "Себастианон", который был поставлен в квартире, занимаемой Одоевским в здании Румянцевского музея 100чать Глинку. Он садился за орган и фантазировал задумчиво, плавно, величественно. Два-три человека слушали благоговейно эту задушевную импровизацию, которой и Бетховен бы позавидовал. В то время Глинка был, впрочем, под влиянием Глюка и хотел посвятить себя церковной музыке101. Но время усидчивого труда миновалось. Одно из последних его произведений было, если не ошибаюсь, "Песнь Маргариты" 102миляции который, как я заметил выше, составлял его исключительное отличие в небольшой семье великих музыкантов. Но к большому произведению он уже более способен не был. Его убивала и жизнь чужая, и жизнь собственная. Как-то пришлось мне к нему заехать по какому-то делу. Он испугал меня своим страдальческим видом и мрачным цинизмом. С тех пор я его не видел. Он скончался, как известно, в Берлине 103. Тело его покоится в Невской лавре. На погребение собралось человек тридцать, не более. Когда гроб опускали в могилу, я стоял недалеко с Даргомыжским, который сказал мне в эту минуту: "Посмотри, пожалуйста,-- точно хоронят зажиточного титулярного советника". Итак, последний долг, отданный Глинке на земле, был еще последним оскорблением. Странную эпоху мы пережили: за артисткой, исполнявшею роль "Прекрасной Елены", шли десятки тысяч людей104; к отверстой могиле Глинки собралась небольшая кучка его ближайших друзей и почитателей. Вот где виден вполне уровень полупросвещения. Вот о чем нельзя не призадуматься, и, дай бог, с пользою! Никакой фанатизм загулявшегося черескрайнего восторга, никакое преувеличенное, позднее идолопоклонство не извинят того момента, когда за монастырскою оградою безлюдно ложился навеки в землю гений, не нашедший на родине ни места, ни правильной жизни, ни даже сожаления.
щею жизнью в нашем неустановившемся еще обществе. Главным мотивом я избрал Глинку, который по своей специальности стоял выше всех, а потому и выстрадал более всех. И в моей скромной незаметной доле борьба искусства с жизнью имела тоже некоторое значение, и потому в моих рассказах, которые, в сущности, не что иное, как автобиография,-- мне показалось нужным установить, так сказать, общую тональность дальнейших заметок. К увертюре моих записок я позволю себе прибавить ноту, которая будет не итальянская, как упрекал себя Глинка, а совершенно русская и, до некоторой степени, самим Глинкою возбужденная. В нашей общественной жизни мы подчиняемся двум властям: власти административно-наружной, нами правящей, и власти духовно-внутренней, которою мы сами собою правим. Согласование этих двух властей и образует нашу жизненную задачу. Главная точка их соприкосновения отыскивается, естественно, в воспитании. Должна ли наша грамотность создавать полуграмотных почитателей Бюхнера и Прудона или давать честный кусок хлеба неимущему, честный образ мыслей человеку со средствами? Не поступает ли на очередь вопрос о людях, которые, не находясь в официальных категориях, тем не менее могут принести большую пользу или большой вред государству. Не знаю, ошибаюсь ли я, но мне кажется, что если истребится все то, что способствует полупросвещению, то и день просвещения скорее приблизится. Я бы желал для земледельцев воспитание земледельческое, для ремесленников -- ремесленное, для гимназий -- классическое, для университетов -- всеобъемлющее. Я бы желал поощрения начал нравственных и эстетических. Я бы принял энергические меры, во что бы ни стало, для искоренения пьянства, я бы не допустил общественных удовольствий, похожих на открытые дома терпимости, я бы дал права гражданства сословию художников и писателей, чтобы осмыслить их существование, не ввергать их в злобу или отчаяние, а убедить в той простой истине, что тот, кто честно служит государству, в то же время служит государю. Относительно начал административных я мог бы сказать многое, но это выскажется само собою, при дальнейших рассказах из пережитого времени. Но если наружная обстановка много влияет на жизненные условия, то внутренняя сила воли, то наше действие на нас самих -- влияют несравненно еще более. Покаемся чистосердечно, любезные мои читатели, обратимся к нашим воспоминаниям, вникнем в глубину души нашей и спросим себя: не пора ли нам истреблять в себе присущую каждому из нас татарщину, не пора ли отказаться от привычки сваливать всякую вину на других и во всем извинять самих себя, тогда как если бы мы сами исправились, то и другие не были бы виноваты? Мы -- класс мнимо цивилизованный, далеко отошли от нашего простонародья и ни к чему еще не пришли. Нет народа, подобного народу русскому. Даже в его осадках, с которыми я тоже близко познакомился в тюрьмах, я находил с изумлением признаки величия, простоты, прямодушия, терпения, справедливости, проницательности, нежности чувств, твердости воли, смирения, коллективной честности, словом -- такие добродетели, которые для других народов были бы в диковинку. И мы -- руководители, наставники, старшие братья,-- мы, запутавшиеся в тине полупросвещения,-- мы не отыскиваем дороги ни для нас, ни для тех, которые идут за нами. Самообразование -- вот, как кажется, наша строгая задача. Самоуважение -- вот наша цель.
к родине и ее желательным судьбам. Человек отживающий получает право говорить. Он будет говорить, как чувствует. Ложь ни к чему уже для него не послужит. И если он выскажется правдиво, по его разумению, и если хоть одно его слово пойдет в пользу, то с него довольно, и больше от него не требуется. Да оправдают эти слова мою решимость печатать мои рассказы.
Примечания:
1 Об этом см. на с. 374--376; 393--400 наст. изд.
2 Об этом эпизоде упоминается в тексте воспоминаний 1887 г. (см. главу II).
3 "Мертвых душ" Гоголя.
4 Э. Шаррьер дебютировал в 1826 г. как лирический поэт; в 1820--1830 гг., живя в России, публиковал статьи о русской жизни и литературе в парижском журнале "Mercure de France". По возвращении на родину он неоднократно выступал в печати по вопросам истории, политики, дипломатии. В России печальную известность заслужил выполненный Шаррьером перевод на французский язык "Записок охотника" Тургенева (1854); во Франции это издание привлекло внимание к автору и вызвало множество откликов в прессе.
5 Институт Франции -- основанное в 1795 г. главное научное учреждение Франции, объединяющее Французскую академию, Академию надписей и изящной словесности, Академию наук, Академию искусств и Академию моральных и политических наук.
6 С 1838 г. Рашель играла на сцене парижского театра "ComИdie Franchise"; с ее именем связано возрождение классицистской трагедии.
7
8
9 "Курс литературы" (1799) -- широко известный труд поэта и критика Ж. Ф. Лагарпа.
10 Charles-Pierre Girault-Duvivier. Grammaire des grammaires, Т. 1--2. Paris, 1811.
11 "... обедал я вчера у Архаровой, которая надселась, кричавши мне в ухо. Однако же, несмотря на то, звала и завтра на рубцы: у ней рубцы и потрох готовят как нигде!" (Хроника недавней старины. С. 240, 252).
12 3. Г. Чернышев, сын Г. И. и Е. П. Чернышевых, ротмистр лейб-гвардии гусарского полка, входил в Северное общество. Был осужден на каторжные работы; с апреля 1829 г. служил рядовым в Нижегородском драгунском полку.
13 ниях В. Ф. Ленца: "Многочисленный род князей Голицыных так разветвился, что в Петербурге все Голицыны носят различные прозвища: есть Голицыны-рябчики, Голицыны-кулики, и прозвища эти не имеют ничего оскорбительного. При разъезде из театра и везде собственные их лакеи выкрикивают карету Голицына-рябчика и т. д. Кроме того, были еще: Голицын-Фирс, Голицын-рыжий, Голицын-католик, Голицын-виолончелист. Между собою они редко в родстве" (РА. 1878. Кн. 2. С. 258).
14 Речь идет о русско-турецкой войне 1828--1829 гг.
15 лицына (PC. 1881. N 3. С. 520--521).
16 Чиновник министерства иностранных дел А. М. Обресков был в 1827 г. командирован в распоряжение И. Ф. Паскевича; принимал участие в заключении Туркманчайского мирного договора 22 февраля 1828 г., ознаменовавшем окончание русско-иранской войны 1826--1828 гг.
17 Княгиня Е. А. Дадиани -- младшая сестра Н. А. Грибоедовой.
18 боедов вновь отправился в Персию, с тем чтобы вести дела, касающиеся получения контрибуции и возвращения в Россию пленных. 30 января 1829 г. русская миссия была разгромлена; погибли все ее сотрудники, за исключением секретаря посольства И. С. Мальцева.
19 "Черная шаль" на стихи Пушкина (1823, исп. 1824).
20 Это несоответствие прошлого и настоящего голицынского дома отмечал и автор известного путеводителя по Петербургу (Михневич В. Петербург весь на ладони. СПб., 1874. С. 234).
21 Э. К. Сен-При, служивший в лейб-гусарах, стал известен благодаря своему искусству карикатуриста (см. о нем: Вяземский. Т. 8. С. 314). Причина его самоубийства осталась неизвестной (см. об этом: Рассказы о П. С. 44, 114--115). Конногвардеец В. И. Лаваль также покончил с собой без каких-либо явных поводов.
22 О встречах с Загряжской Пушкин сделал записи в 1833-- 1835 гг. (4 декабря и 1 января (дневник) и 12 августа ("Разговоры Н. К. Загряжской")). По свидетельству Вяземского, "Пушкин заслушивался рассказов Натальи Кирилловны: он ловил при ней отголоски поколений и общества, которые уже сошли с лица земли" (Вяземский. 1929. С. 131).
23
24 Указом от 30 августа 1816 г. Сперанский был назначен пензенским гражданским губернатором; этот пост он занимал в течение трех лет.
25 Князю П. В. Долгорукову принадлежат генеалогические труды: "Российский родословный сборник" (1840--1842), "Российская родословная книга" (1855--1857) и др.
26 В. К. Кюхельбекер был гувернером Глинки и затем преподавателем в Благородном пансионе, где учился композитор. В конце 1825 г. Глинка встречался с некоторыми из своих пансионских товарищей, причастных к декабристскому движению (М. Н. Глебов, А. Я. Римский-Корсак).
27
28
29 К. А. Кавосу принадлежит опера "Иван Сусанин", написанная на текст А. А. Шаховского. Созданная в 1815 г., она в течение долгого времени шла на сцене. Кавос при этом настойчиво рекомендовал оперу Глинки к постановке. См.: Глинка в восп. С. 171.
30 В письме Ф. М. Толстому от 20 декабря 1870 г. Соллогуб писал: "Глинка был человек непреклонный в убеждениях, и я сам это испытал, когда начал писать для него либретто к "Жизни за царя". Музыка у него была написана прежде слов. Я отказался от чести быть его сотрудником по поводу польского акта, на который он смотрел, по моему убеждению, как на интермедию, тогда как я хотел ввести действие. Я его, разумеется, не переупрямил" (PC. 1871. N 4. С. 456).
31 "Жизнь за царя" (см. об этом: Записки. С. 154, 156;Арнольд. Вып. 2. С. 182--184).
32 Из-за границы Соболевский возвратился 22 июля 1833 г. (см.: Пушкин и совр. Вып. XXXI--XXXII. С. 41).
33 "Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ" вышли в свет в Петербурге в 1833 г.
34 Подобный рассказ об этом же разговоре Пушкина с Одоевским опубликовал П. В. Долгоруков в журнале "Будущность" (Париж, 1860. N 1). Одоевский переписал статью Долгорукова в свой дневник, сопроводив почти каждую фразу возмущенным комментарием (см.: Щеголев. С. 425--426). Сообщения Долгорукова и Соллогуба подтверждает рассказ В. Ф. Ленца о его встрече с Пушкиным на вечере у Одоевского, по-видимому, зимой 1834 г. (РА. 1878. Кн. 1. С. 442). Пушкину действительно были чужды направление и стилистика фантастической прозы Одоевского, отличавшейся лирической патетикой, декламационностью, многословием и затрудненностью изложения.
35
36 На премьере "Севильского цирюльника" (1816) завистники и недоброжелатели Россини организовали провал оперы. Но уже следующий спектакль имел чрезвычайный успех.
37 До Россини оперу "Севильский цирюльник" (по комедии П. Бомарше) написал не Паер, а Д. Паизиелло в 1782 г. Во избежание путаницы опера Россини шла под названием "Альмавива, или Тщетная предосторожность".
38 "Отелло" -- опера Д. Верди (1886).
39 "Лючия ди Ламмермур" (1835).
40 Соллогуб ошибается: 15 января 1858 г. опера Гуно шла на сцене парижского "ThИБtre-Lyrique"; ставилась она и в последующие годы.
41 Французская академия, основанная в 1635 г.,-- объединение выдающихся деятелей культуры, науки,, политики; имеет постоянный состав -- "сорок бессмертных".
42 Ср. с. 558 наст. изд.
43
44 Мария Лафарж по обвинению в убийстве (отравлении) мужа была заключена в тюрьму; настаивала на своей невиновности. Лафарж родилась в Виллер-Элоне, департамент Эна.
45 См. о нем также в другой части воспоминаний Соллогуба, с. 528--530 наст. изд.
46
47
48 Речь идет, вероятно, о комедии "Preuve d'amitiИ" ("Доказательство дружбы"), поставленной в Париже 21 мая 1859 г.
49 См. об этом с. 545--546 наст. изд.
50 ников журнала "Искра". См.: "Праздная суета. Стихотворение великосветского поэта графа Чужеземцева. (Перевод с французского)". (Искра. 1861. N 14).
51 Полемика вокруг празднования юбилея Вяземского была вызвана публикацией статей самого Соллогуба (СПб. вед. 1861. N 58) и Ф. М. Толстого (СП. 1861. N 55). См. о ней: Радуга. Пг., 1922. С. 201--203.
52 "Борис Годунов" (1872) частью публики была встречена враждебно; вызвала ожесточенные споры критики; далее Соллогуб в качестве примера называет "Руслана и Людмилу" Глинки (1842) и "Русалку" А. С. Даргомыжского (1855).
53 Потешная палата была построена в 1613 г. при Михаиле Федоровиче; при ней содержались лица, предназначенные специально для царской потехи -- шуты, скоморохи. В 1648 г. был издан царский указ против скоморохов, и деятельность потешной палаты прекратилась.
54 кова в Сухопутном шляхетском кадетском корпусе.
55 То же в воспоминаниях сестры Глинки Л. И. Шестаковой (Записки. С. 402). Соллогуб точен и в определении причин тяжелого душевного состояния Глинки накануне его отъезда за границу. По словам самого композитора, которого служба ставила в зависимое положение придворного чиновника, с ним "всегда жестоко обращались в смысле нравственном" (Глинка в восп. С. 313, 314).
56 См. с. 578 наст. изд.
57 "Медальон" (1837), В. Бурманова "Фант" (1835)). Эту фамилию носит и один из персонажей рассказа Соллогуба "Сережа" (1838).
58
59 Глинка получил разрешение посвятить оперу Николаю I с помощью директора императорских театров А. М. Гедеонова (см. об этом: Записки. С. 176).
60 Вот как об этом писал сам Глинка: "... с лишком два года, как я коротко сошелся со старшим сыном Гедеонова, состоящим в должности театрального цензора и имеющим великое влияние на отца (...) В минуту откровенности он (сын) изъявил желание, чтобы я посвятил ему труд мой" (Глинка. Т. 2-а. С. 160--161). В печатных изданиях оперы "Руслан и Людмила" посвящение М. А. Гедеонову отсутствует, нет его и в сохранившихся рукописных фрагментах оперы.
61 Глинка был назначен капельмейстером Придворной певческой капеллы 1 января 1837 г. (см.: М. И. Глинка в Придворной капелле. СПб., 1892. С. 6). Предполагалось, что директором будет либо М. Ю. Виельгорский, либо князь Г. П. Волконский, что вполне соответствовало желанию Глинки. "Вышло, однако же, через несколько дней, что назначен был директором А. Ф. Львов, что несколько смутило меня",-- вспоминал Глинка, имея в виду свои сложные отношения с Львовым (см.: Записки. С. 181 --184).
62 тельств личного характера, с радостью оставил Петербург (см.: Записки. С. 468).
63 Ср. воспоминания В. Ленца: "Каждое 1 июля весь Петербург устремлялся в Петергоф, большой сад которого очаровательно иллюминовали в честь императрицы, и весь двор длинной вереницей линеек совершал процессию среди этого моря огней. На одном из этих диванов на колесах я увидел Пушкина, смотревшего угрюмо. Он только что получил звание камер-юнкера. Кроме членов двора, никто не имел права на место в линейках. Может быть, ему не нравилось это" (РА. 1878. Кн. I. С. 451--452). Пушкин не собирался быть на этом празднике. См. его письмо к Н. Н. Пушкиной от 30 июня 1834 г.: Пушкин. Т. 10. С. 386.
64 18 декабря 1839 г. Глинка был уволен от службы с чином коллежского асессора.
65 Иного мнения был В. Ф. Одоевский, горячий поклонник таланта М. И. Глинки. См.: Одоевский В. Ф. Статьи о М. И. Глинке. М., 1953. С. 14--15.
66 справедливым; известно, что при всеобщем увлечении мелодиями Беллини Глинка относился к творчеству прославленного итальянского композитора весьма сдержанно (см., например, свидетельства на этот счет П. А. Степанова, А. Н. Серова: Глинка в восп. С. 79, 311).
67
68 Кабалета -- заключительный раздел арии или дуэта в итальянской опере и оратории, отличающийся нарастанием, ускорением темпа.
69 Кода -- заключительная часть музыкальной пьесы, обобщающая предшествующее музыкальное развитие.
70
71 Контрапунктисты -- композиторы, развивающие в своих сочинениях принцип многоголосия.
72 по свидетельству Боборыкина, Соллогуб "был первый петербургский литератор, у которого Островский прочел комедию "Свои люди -- сочтемся". (...) Он искренно ценил его талант и значение как создателя бытового русского театра" (Боборыкин. Т. 1. С. 166). Возможно, в позднейшем отзыве проявилось неприятие Соллогубом-аристократом, к тому же к этому времени потерявшим популярность драматургом, новаторской по форме и по существу антидворянской драматургии Островского.
73 Это письмо не сохранилось.
74 "Граф же Виельгорский, когда заходила речь об моей опере,-- писал Глинка,-- всегда говорил: C'est un opИra manquИ" (Записки. С. 281. См. также: С. 284).
75 В сезон 1848/49 г. по предписанию министра двора было запрещено ставить на итальянской сцене произведения русских композиторов. Глинка связывает это запрещение с неудачей, якобы постигшей итальянскую оперу Ф. М. Толстого "Birichino di Parigi" ("Парижский плутишко") (Записки. С. 339). Сам Толстой утверждал, что опера была принята хорошо, чему свидетель Соллогуб, и что высочайшее повеление касалось только начинающих композиторов и ни в коем случае не могло относиться к широко известной опере "Жизнь за царя" (Глинка в восп. С. 112--113). В письме к Ф. М. Толстому Соллогуб подтверждает необъективность суждений Глинки об опере Толстого: "Относительно представления твоей оперы (...) в записках Глинки сказано не точно, а второпях и под влиянием досады..." (PC. 1871. N 4. С. 455).
76 Свои автобиографические записки Глинка написал по просьбе сестры, Л. И. Шестаковой, в 1854--1855 гг. Впервые воспоминания Глинки были опубликованы в 1870 г. в PC.
77 "Гугеноты" -- опера Мейербера на либретто Э. Скриба (по "Хронике Карла IX" Мериме) (1835).
78 вым партии Собинина: "... Собинин (...) его выходил довольно бледным, далеко не тем, каким Глинка желал его изобразить" (Арнольд. Вып. 2. С. 127).
79 Постановка "Ивана Сусанина" действительно осуществлялась с большим трудом; театральная дирекция вначале вовсе отказалась ставить оперу, ссылаясь на отсутствие средств; репетиции проходили в не до конца отремонтированном театре, так что исполнители пели под аккомпанемент молотков; актеры пропускали репетиции и т. д. Что же касается отношения петербургской публики к опере Глинки, то оно отнюдь не было таким, как его изображает Соллогуб. Спектакль, первое представление которого состоялось 27 ноября 1836 г., имел чрезвычайный успех (см. воспоминания Арнольда, Панаевой, А. Я. Воробьевой, П. А. Степанова). Остался доволен спектаклем и сам Глинка (см.: Записки. С. 179--180).
80 Комедия "Preuve d'amitiИ" ("Доказательство дружбы") была поставлена в Париже 21 мая 1859 г.
81 См.: Nord. 1859. 21 мая; Moniteur. 1859. 30 мая; Journal des DИbats. 1859. 6 июня.
82 "... Один из известных и уже немолодых русских поэтов (...) граф Соллогуб -- делается французским писателем (...) Разве этого вправе ожидать русская литература от своих даровитых писателей?" (СП. 1859. N 151).
83 26 сентября 1859 г. пьеса Соллогуба была поставлена в Театре-цирке в бенефис французской актрисы Поль-Эрнест. См. примеч.
84 75 наст, главы.
85 Ср. с. 559 наст. изд.
86 Antonins, 1863; CИsars du IIIе
87 Здесь: способ.
88 В начале 1840-х гг. секретарем русского посольства в Риме был П. И. Кривцов (с 1834 г. -- первый секретарь).
89 фр. chantant -- поющий).
90
91 Ария была написана для добавочной сцены Вани перед монастырем в конце августа 1837 г. (текст Н. В. Кукольника). Опера с дополнительной сценой шла в бенефис Петрова 18 октября 1837 г.
92 "Некоторые из аристократов,-- писал Глинка,-- говоря о моей опере, выразились с презрением: "C'est la musique des cochers"" (Это музыка кучеров {фр.).-- И. Ч.)
93
94 См.:Арнольд. Вып. 2. С."243--244.
95 Польский с хором ("Велик наш бог") (1837) Глинка написал по просьбе смоленского дворянства для бала, который предполагалось дать по случаю приезда в Смоленск сына Николая I цесаревича Александра Николаевича, путешествовавшего по России со своим воспитателем Жуковским. В рукописную партитуру вписаны два текста: текст, присланный из Смоленска, Глинка заменил другим, написанным Соллогубом. Партитура хранится в ГПБ. Купеческий клуб в Петербурге располагался на углу Невского проспекта и Екатерининского канала (ныне -- канал Грибоедова). До 1839 г. в этом доме находилось Дворянское собрание.
96 Брак Глинки оказался несчастливым; уже вскоре после свадьбы обнаружилась полная противоположность натур молодых супругов и их жизненных устремлений (см.:Арнольд. Вып. 2. С. 227).
97 пристойностью (см.:Арнольд. Вып. 2. С. 236--238; Панаев. С. 45--46; 51--53).
98 Ср. с. 427--428 наст. изд.
99 Романс на слова Пушкина (1839).
100 Ср. воспоминания Инсарского: "Это была огромнейшая машина (...) с несколькими рядами клавиатур, так что и под ногами даже были клавиши. В музыкальные дни, с начала вечера, запрятывался туда один из служителей, обязанный, в то время когда князь садился играть, раздувать или надувать эту машину, без чего, конечно, она не издавала никакого звука (...) В то время князь состоял помощником попечителя Императорской публичной библиотеки и Румянцевского музеума. В доме этого музеума, на Английской набережной, князь и жил, занимая вверху большую, но темную и какую-то нестройную квартиру" (Инсарский Ч. II. С. 318). Музейное собрание князя Н. П. Румянцева было передано после его смерти государству.
101 сится к середине 1850 гг. В апреле 1856 г. композитор отправился в Берлин для изучения церковных тонов.
102 "Песнь Маргариты" (из "Фауста" Гете в переводе Губера) написана в 1848 г.
103 Глинка скончался 3 февраля 1857 г.
104 Соллогуб имеет в виду похороны опереточной артистки В. К. Лядовой, умершей 24 марта 1870 г.