• Приглашаем посетить наш сайт
    Гумилев (gumilev.lit-info.ru)
  • Воспоминания.
    Пережитые дни. Глава I

    ПЕРЕЖИТЫЕ ДНИ

    Рассказы о себе по поводу других

     

    ГЛАВА I

    Меня часто спрашивают, зачем я не писал своих за­писок, так как я имел случай видеть многое и многих. Могу ответить, что было некогда, потому что самая жизнь занимала меня более, чем ее оценка, потому что настоящее и будущее до сих пор одушевляли меня более, чем про­шедшее. Надо сказать и то, что события и люди меняются по самому ходу времени. То, что прежде казалось не стоящим внимания, ныне возбуждает общий интерес, и наоборот. Кто же в состоянии это предвидеть? Не мог же я, например, внести в свою памятную книжку: "Сегодня я познакомился с Глинкой. Зовут его Михаил Иванович. Роста он маленького. Музыкант хороший, но, по недостатку голоса, поет с усилием; когда же ему удается выкрикнуть грудной la, бывает очень доволен и спрашивает: "А вы слышали, как я хватил?" Все это, конечно, пока не занимательно, но это я потому пишу, что Глинка сделается со временем знаменитостью и полу­богом русской музыки. Между тем знаменитости, пока не сделались знаменитостями, а иногда и после того,-- такие же люди, как и все прочие, с тою разницей, что в них есть независимая от них случайность таланта, тогда как у других такой случайности нет. Впрочем, бы­вают и такие лица, у которых нет случайности таланта, но которые признают ее в себе и тем очень тешатся и чванятся. Бывают, наконец, и такие лица, которые ро­дятся с огромным талантом и не признают его присут­ствия, быть может, от равнодушия, а всего вероятнее -- от гордости и горделивой взыскательности к самим себе. Таков был Соболевский. Если успею, я поговорю когда-нибудь об этом замечательном человеке, но сегодня имя Глинки попалось первое под мое перо. Я набросаю, что припомню, не столько о нем (так как он был старше меня, и знакомство мое с ним было, когда я еще был отроком и молодым человеком), сколько о тех впечатлениях, ко­торые остались во мне от его времени, личности и творчества. Читатель, конечно, извинит, если мне при­дется вплести в мой рассказ много собственных воспо­минаний. Человек никогда от себя отделаться не может, что нашею доморощенною критикою всегда приводится в укор относительно тех писателей, к которым она не благоволит. Впрочем, как ей угодно. Я пишу не литера­турное произведение, а веду старческие россказни о том, что было, так как в будущем ничего предвидеться уже не может.

    ­чено. Я почти знал французское правописание и перево­дил Корнелия Непота. Больше не требовалось. Окончив таким образом мое воспитание, m-r Lalance возвратился во Францию, откуда был выписан. Здоровье его не выносило суровости климата. Я припоминаю о нем с осо­бым удовольствием, быть может, потому, что он был первый и вообще один из редких людей, когда-либо по­льстивших моему самолюбию. Мне кажется, что он был и красив собою, и образован, и серьезен. Быть может, оно так и было, но ему, вероятно, надоело возиться с ребятишками, и он убежал восвояси.

    Г-ну Lalance наследовал m-r CharriХre. Об его педаго­гической заботливости я ничего не помню, но помню, что во время его гувернерства я присутствовал при двух событиях, весьма меня заинтересовавших: петербургское наводнение и путешествие наше в деревню 1. Об них я расскажу особо. Третье событие, едва ли не самое для меня важное, было -- первый мой дебют в драмати­ческом искусстве.

    Мать г. Charriere жила в Петербурге. Овдовев, она вышла замуж за г. Брадта. Старики были весьма почтенные, ласковые к детям. Нас к ним часто водил г. Charriere, и нам всегда там было весело. Кроме нашего гувернера, у г-жи Брадт еще были две взрослые дочери: старшая -- девица, а вторая замужем за г. Ferry de Pigny. Последний был воспитателем молодого Штерича, друга и покровителя Глинки. Позволяю себе отступле­ние, чтобы рассказать о первом домашнем спектакле, в котором я принял участие. Это было у стариков Брадтов. Исполнялась трагедия "Аталия" Расина 2 -- не помню, целиком ли или отрывками. Г-н Шаррьер играл Жоада, его старшая сестра -- Аталию, г. Ферри де Пиньи -- Абнера, Штерич -- Захария, а я -- Жоаса. Этот день решил навсегда не совсем удачную мою на­клонность к литературе. Я был глубоко проникнут важностью совершаемого мною подвига. Штерич, будучи старше меня несколькими годами, относился к делу менее почтительно. Он даже при входе на сцену забыл снять шерстяные туфли в виде калош, оберегавшие от простуды его тщедушные, тонко обутые ноги. Он заметил это, когда уже был на сцене, и стал лягаться как лошадь, чтобы сшвырнуть с себя неклассическую принадлежность костюма. Я не только удержался от смеха, но нашел такую выходку весьма неуместною. С этой минуты я почувствовал в себе уважение к достоинству сцены. Такое чутье превратилось потом в постоянное чувство, которому много пришлось страдать не на одних люби­тельских спектаклях. Первоначальное мое классическое образование не научило меня многому, но породило во мне наклонность к изящному, повсюду мне сопут­ствовавшую в течение всей моей жизни. Собственным своим опытом я убедился, что первоначальное знаком­ство с классиками развивает понятие о прекрасном и, следовательно, внушает требовательность в воззрениях критики. Классическое образование и не должно, как мне кажется, иметь другой цели. Я впоследствии вполне сознал, что ни ребенка, ни молодого, ни взрослого чело­века не обучают: они сами обучаются, если имеют спо­собности, охоту и терпение. К обучению следует подготовить только почву. Наука дается тем, которые понимают оттенки, но наука, основанная на грубости, на отсутствии критического чувства, приводит к полузнанию и к полу­просвещению, то есть к началам, дорого обходящимся и отдельным личностям, и всему обществу. При последнем моем посещении Тифлиса, будучи уже стариком, я был вынужден сказать несколько слов ученикам тамошней гимназии. Я изложил следующую мысль. Классицизм обучает прекрасному, реализм -- полезному. Но все пре­красное полезно, и все полезное прекрасно. Мне кажется, что я не ошибался; но я могу теперь добавить, что если начинать с полезного, то время усвоения прекрасного пропадет, так как оно всего удобнее для молодого возраста, когда прививаются не столько удобо-проходящие познания, сколько уже навсегда остающиеся инстинкты и убеждения. Одно прекрасное доведет только до пустоты; одно полезное доведет только до гру­бости. Сочетание прекрасного и полезного -- вот, как мне кажется, цель воспитания, а впрочем, все это будь сказано мимоходом.

    квартала г. Ferry de Pigny будет читать лекцию о Гоголе3. Проснулись воспоминания детства. Я отправил­ся на лекцию в надежде встретить прежнего Абнера и действительно не ошибся. Это был он, состарившийся, но еще бодрый и любознательный. Лекция свидетельство­вала об особом изучении нашего великого писателя и возбудила интерес. После лекции произошло возобновле­ние знакомства. На мой вопрос, когда умер Шаррьер, я был обрадован известием, что он живехонек и нанимает квартиру в улице Риволи. Название улицы свидетельст­вовало некоторым образом, что обстоятельства его жизни приняли оборот благоприятный, но я ошибся. Я нашел его на чердаке одного из тех безобразно высоких домов, которые встречаются только в Париже. В бедной комнатке, почти без мебели, валялись со всех сторон рукописи, книги. Шаррьер был тот же длинный, сухой холостяк, но лицо его носило сильный отпечаток старо­сти, труда и бедности. После первых объяснительных слов неожиданного свидания, расспросив меня о моем житье-бытье, Шаррьер начал мне сообщать о своих заня­тиях, планах и надеждах. Он трудился над разработкою материалов по сношениям пап с французским правитель­ством. Этим он содержал себя. Имя его было уже несколь­ко известно 4, и он смел думать, что со временем будет избран членом института -- de l'Institut de France5. Он был честолюбив. Странно было слушать этого семиде­сятилетнего ребенка, этого развалившегося, едва прикры­того скелета, мечтавшего о славе посреди печальной его обстановки. Вдруг он вышел в другую комнату и вернулся, ведя за руку девушку, по-видимому, бедную и далеко не красавицу. "Позвольте,-- сказал он,-- пред­ставить вам молодую артистку, которая должна затем­нить Рашель. Я знаю по газетам, что вы занимаетесь театром. Выслушайте сперва, а потом вы уж сами отреко­мендуете мою питомицу директору Французской коме­дии". Девушка стала тотчас в позитуру и начала деклами­ровать тирады из Корнеля и Расина. Увы! с Рашелью сходства не было 6, но меня тронуло то неумирающее чув­ство молодости, которым благословляются натуры эсте­тические, сроднившиеся с поклонением изящному. Слу­чай меня свел после сорока лет с двумя стариками, до­шедшими до рубежа жизни. Один восхищался во Фран­ции Гоголем и посвящал ему свои последние годы; другой чуть ли не на одре смерти жил ожиданием громкой славы и тешился сладкозвучными расиновскими стихами, поти­рая руки от восторга, даже при посредственном исполне­нии. И Абнер, и Жоад остались верными самим себе; но кто же создал им это искусственное счастье, эту искусст­венную молодость, которая реализму, конечно, не была бы по плечу? Они нашли их в своем классическом образо­вании, которое вынесло их сердце через всю жизнь, иногда и незавидную, на крыльях фантазии и отрешения от житейских условий. "Это глупо",-- скажут нигилисты. "Это свято",-- скажу я.

    ­ром. Надо полагать, что его в Париж заманила жаж­да славы. Место его занял m-r Masson, natif de Montbeliard 7[Уроженец Монбельяра (фр.).-- Ред.]. Masson был нашим третьим и последним гувернером и совершенным типом французского гувер­нера. Во-первых, он беспрестанно нас наказывал и за­частую бил; во-вторых, в неклассные часы он пел во все горло более или менее остроумные chansons из СlИ du Caveau 8[Песни из "С1И du " ("Ключ от погреба") (фр.).-- Ред.] и был падок на горничных. Образование у него было какое-то деревянное, съежившееся в самую узкую рамку, но то, что он знал, он знал хорошо. Об учено­сти немецкой и английской он не ведал ни единого слова. О Канте и Гегеле он не слыхивал, о Шекспире относился презрительно, ставя его ниже Кребильона и Дюсиза. Зато он заставил нас читать от доски до доски курс литературы Лагарпа9, даже толстую Grammaire des grammaires Girault-Duvivier10[(фр.).-- Ред.] и всех французских классиков наперечет, причем мы упражнялись в рито­рических тропах. Я даже отличился в сочинении коро­тенькой проповеди и в этот день не был даже, как кажет­ся, наказан. Самые же наказания были весьма странные. При малейшей провинности нам воспрещалось употребле­ние соли за обедом, при большей вине мы должны были довольствоваться тремя блюдами; а так как мы жили вме­сте с бабушкой Архаровой и сидели у нее за хлебо­сольною старорусскою трапезой, куда многие съезжались без зова,-- мы терпели публичный стыд, переминались на стульях и ожесточались в душе. Все это пошло мне впоследствии впрок при изучении теории о наказаниях, убедив, что постоянно повторяющиеся мелкие притесне­ния не исправляют, а доводят до бешенства. Побои совер­шались келейно. Драматические мои способности между тем развивались. Был устроен сюрпризом для бабушки детский спектакль, к которому явился по зову известный поэт Нелединский-Мелецкий. Он был человек малень­кого роста, толстенький и весьма остроумный. На спек­такль наш он отозвался, что подобные представления приятны только для родительских сердец, что меня очень обидело. Он очень любил покушать. Помню, что когда к столу готовился суп с рубцами, бабушка всегда от­давала дворецкому Дмитрию Степановичу, горделиво державшему голову над белым галстухом и жабо, следую­щее приказание: "Пошли сказать Юрию Александрови­чу, что старуха Архарова просит его на рубцы" 11 . И Юрий Александрович всегда являлся, круглый и весе­лый, переваливаясь с ноги на ногу, в звездах и в бархат­ных сапогах, которые он был принужден носить, как говорил он, от мучившей его подагры. Но впоследствии я узнал, от его дочери Софьи Юрьевны Самариной, что подагры у него никогда не было; он ее придумал, чтобы не надевать длинных чулок и короткого исподнего платья, когда облекался в мундир. При дворе императрицы Марии Федоровны этикет соблюдался строго. По службе Юрий Александрович часто являлся к ее вели­честву и во внимание к его болезни получил разрешение носить бархатные сапоги. Вообще, сколько мне помнится, он обладал тонким юмором, и когда он смеялся, мне становилось весело. Г-на Массона я чистосердечно не­навидел и мог отомстить ему только однажды. Он же сам выдумал сыграть со мной на домашнем театре у графа Блудова сцену из мольеровского "Амфитриона". Эта пье­са -- самая неблагопристойная во всем мольеровском ре­пертуаре, и выбор при данных обстоятельствах мог счи­таться вполне диковинным. Созия, слуга Амфитриона, возвращается домой в то время, когда Юпитер беседует с Алкменою. Меркурий, спутник Зевеса в его любовных похождениях, превращается в другого Созию, чтобы не впустить настоящего в дом. Сцена весьма забавна и мастерски написана. Она кончается тем, что фальшивый Созия вооружается палкой и дубасит настоящего. Я играл, к счастию, Меркурия и так отколотил своего наставника, что он мне заметил потом с досадой, что я играл хорошо, но бил уж слишком крепко.

    Однако я хотел говорить про Глинку, а рассказ мой занесся в даль и рассыпчатость воспоминаний.

    носом и большими выразительными глазами. Она души не чаяла в сыне, красивом молодом человеке, прекрасно игравшем на фортепьянах. Как выше сказано, он подружился с Глинкой, которого Серафима Иванов­на уже за это одно любила и принимала как родного. Штерич к нам благоволил, что льстило нашему детскому самолюбию; но нам не позволяли часто ходить к нему, так как он уже был большой. Зато мы часто видели приятеля и Штерича, и Глинки, нашего двоюродного брата князя Сергия Голицына, известного под именем Фирса. Он играл замечательную роль в тогдашней петербургской молодежи. Роста и сложения атлетическо­го, веселости неистощимой, куплетист, певец, рассказ­чик, балагур,-- куда он только ни являлся, начинался смех, и он становился душою общества, причем постоян­ное дергание его лица придавало его физиономии особый комизм. Про свое прозвище Фирсом он рассказывал следующий анекдот. В Петербурге жило в старые годы богатое и уважаемое семейство графа Чернышева. Един­ственный сын служил в гвардии, как весь цвет тогдашней петербургской молодежи, но имел впоследствии несча­стие увлечься в заговор 14 декабря и был сослан в Сибирь12. В то время, о котором говорится, он был еще в числе самых завидных женихов, а сестры его, молодые девушки, пленяли всех красотою, умом, любезностью и некоторою оригинальностью. Дом славился аристо­кратическим радушием и гостеприимством. Голицына принимали там с большим удовольствием -- как и везде, впрочем,-- и только он являлся, начинались шутки и оживление.

    -- Ну-с, однажды, вообразите,-- рассказывал он впоследствии,-- mon cher,-- причем ударял всегда на слове mon,-- приезжаю я однажды к Чернышевым. Вхо­жу. Графинюшки бегут ко мне навстречу: "Здравствуйте, Фирс! Как здоровье ваше, Фирс! Что это вы, Фирс, так давно не были у нас? Где это вы, Фирс, пропадали?" Чего? А?.. Как вам покажется, mon cher,-- и лицо его дергало к правому плечу. -- Я до смерти перепугал­ся. "Помилуйте,-- говорю,-- что это за прозвание?.. К чему? Оно мне останется. Вы меня шутом делаете. Я офицер, молодой человек, хочу карьеру сделать, хочу жениться и -- вдруг Фирс". А барышни смеются: "Все это правда, да мы не виноваты, что вы Фирс". -- "Не хочу я быть Фирсом. Я пойду жаловаться графи­не". -- "Ступайте к маменьке, и она вам скажет, что вы Фирс". -- "Чего?.." Что бишь я говорил... Да! Ну, mon cher, иду к графине. "Не погубите молодого человека... Вот как дело". -- "Знаю,-- говорит она,-- дочери мне го­ворили, но они правы. Вы действительно Фирс". Фу ты, боже мой! Нечего делать, иду к графу. Он мужчи­на, человек опытный. "Ваше сиятельство, извините, что я позволяю себе вас беспокоить. На меня навязывают кличку, которая может расстроить мое положение на службе и в свете". -- "Слышал,-- отвечает мне серьез­но граф. -- Это обстоятельство весьма неприятно -- я об нем много думал. Ну что же тут прикажете делать, любезный князь! Вы сами в том виноваты, что вы действительно Фирс". А! каково, mon cher? Я опять бегу к графинюшкам. "Да ради бога, растолкуйте наконец, что же это все значит?.." А они смеются и приносят книгу, об которой я никогда и не слыхивал: "Толко­ватель имен". "Читайте сами, что обозначает имя Фирс". Читаю... Фирс -- человек рассеянный и в беспорядок приводящий. Меня как громом всего обдало. Покаялся. Действительно, я Фирс. Есть Голицын рябчик, других Голицыных называют куликами. Я буду Голицын Фирс 13. Так прозвание и осталось. Только, mon cher, вот что скверно. Делал я турецкую кампанию14 (он служил сперва в гвардейской конной артиллерии, а потом адъю­тантом), вел себя хорошо, получал кресты, а смотрю -- что бишь я говорил?-- да, на службе мне не везет. Всем чины, всем повышения, всем места, а меня все мимо, все мимо. А? Приятно, mon cher? Жду-жду... все ничего. Одно попрошу -- откажут. Другое попрошу -- откажут. Граф Бенкендорф был, однако, со мною всегда любезен. Я решился с ним объясниться. Как-то на бале вышел слу­чай. "Смею спросить, ваше сиятельство, отчего такая опала?.." На этот раз граф отвечал мне сухо французскою пословицею: "Как постель постелешь, так и спать ложись". -- "Какая постель -- не понимаю..." -- "Нет, извините, очень хорошо понимаете". Затем граф нагнул­ся к моему уху и сказал строго: "Зачем вы Фирс?" А! Чего, mon cher? Зачем я Фирс? "Ваше сиятельство, да это шутка... Книга... Толкователь". -- "Вы в книгу и взгляните... в календарь..." и повернулся ко мне спиной. Какой календарь, mon cher?.. Я бегом домой. Человек встречает. "Ваше сиятельство, письмо!" -- "Подай кален­дарь". -- "Гости были..." -- "Календарь!.." -- "Завтра вы дежурный". -- "Календарь, календарь, говорят тебе, календарь!" Подали календарь. Я начинаю искать имя Фирса. Смотрю -- январь, февраль, март, апрель, май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь. Нет... Декабрь, 1 -- нет, 5 -- нет, 10 -- нет, 12, 13, 14 -- книга повалилась на пол. 14 декабря празднуется Фирс. Mon cher, пропал человек. Жениться-то я женился, а служить более не посмел: вышел в отставку 15.

    ­нечно, значительно прикрашена, а быть может, и просто импровизирована, но она обрисовывает человека и объяс­няет то влияние, которое он имел даже одною своею любезностью на своих товарищей и на все светское общество. В сущности, Фирс человек был серьезный, хороший муж, обожаемый отец, хозяин, ни в какие крайности не вдавался, но сохранил до конца жизни неизмененную годами свою веселость и обворожитель­ность. После женитьбы на графине Езерской он посе­лился в окрестностях Варшавы, и лучшим его надгробным словом может служить то, что в трудные политиче­ские времена он умел снискать дружеское расположение поляков, сохранив нетронутыми все свои дружеские сношения с русскими. Этот человек действительно имел какую-то притягательную силу, какой-то дар обаяния. Около него всегда собирался кружок молодых людей, из­бравших его своим коноводом. Так, например, под его ру­ководством устроен был сюрприз канцлеру князю Кочу­бею на даче канцлера, ныне запасный дворец в Царском Селе. Действующие лица должны были импровизиро­вать, но запутались. Фирс понадеялся на Ferry de Pigny и обратно. Дело было несколько спасено исполнением му­зыкальных пьес и, если я очень не ошибаюсь, игрою на фортепьянах Глинки. То, что я положительно помню, это то, что у бабушки моей Архаровой состоялся однажды вечер весьма оригинальный. К ней назвались ряженые; поводом тому послужило, конечно, не столько желание сделать удовольствие почтенной старушке, сколько при­сутствие в доме моей двоюродной сестры, Натальи Соллогуб, молодой девушки редкой красоты. Она была невестой уполномоченного на Кавказе для заключения мира с персиянами А. М. Обрескова, который в то время находился по служебным дипломатическим делам при генерале Паскевиче. По совершении мира графу Паскевичу-Эриванскому был пожалован миллион, Обрескову -- 300 тысяч16. Помню, как он возвратился и подарил своей невесте полученные им от шаха шали и другие драгоценности. Он был очень дружен с Грибоедовым, который к нам часто ездил. Я как теперь вижу его умное остроносое лицо, в очках. Я его помню с зеленою лентою ордена Льва и Солнца на шее, на который я смотрел с благоговением, не подозревая, что сам удостоюсь когда-нибудь такого же знака отличия и никакого благогове­ния к нему питать не буду. Лучшим воспоминанием осталось, что Грибоедов превосходно играл на фортепья­нах и, кажется, импровизировал. Я слушал его с большим вниманием, так как до старости страстно любил музыку. В разговоре он был резок, насмешлив и остроумен. Скоро затем он уехал и женился на княжне Нине Александровне Чавчавадзе, сестре княгини Дадьян 17. Прах Грибоедова был перевезен, после его трагической и гордой кончины, в Тифлис, где и покоится в особом гроте на горе у церкви св. Давида 18. Памятник изобра­жает бронзовую плачущую женщину, у ног которой лежит открытая книга с надписью. Набожные грузинки усердно прикладываются к книге, принимая ее за еванге­лие. Но русская надпись, как я сам удостоверился, гласит: "Горе от ума", диковинно обратившееся в предмет религиозного поклонения.

    Обращаюсь к святочному вечеру.

    Все заняли определенные места. Исполнялась шарада в действии -- charade en action,-- что составляло вряд ли не последнее слово современной изящной новизны. Распоряжался Фирс. В числе масок суетился меньший всех ростом Глинка. Словом шарады было избрано dИlire [Бред, горячка, исступление (фр.). -Ред.]. Посадили алжирского дея на подушки и начали его увеселять. Глинка играл, кажется, моцартовскую сонату, но на самых дрянных фортепьянишках, которых мне привелось слы­шать бренчание. О других нумерах я забыл. Потом Владимир Соломирский, в древнегреческом костюме, с лирой в руках, продекламировал с другим греком какую-то классическую сцену. Наконец, князь Василий Голицын, неизвестно почему прозванный рябчиком, про­пел с оркестром известную арию Верстовского: "Когда легковерен и молод я был" 19. Он пел с большим выражением, и когда он выхватил из-за пояса кинжал и крикнул: "Не взвидел я света, булат зазвенел,-- пре­рвать поцелуя злодей не успел",-- мне даже стало страш­но. Голицын был меценат, тип, на Руси более не существующий, и положил огромные деньги на устрой­ство и украшение художественными предметами своего дома -- увы,-- обращенного ныне в Орфеум как бы в насмешку над судьбами искусства20 под именем la princesse Moustache [Княгиня Мусташ (от фр. moustache -- усы). -- Ред.]. Она была матерью московского генерал-губернатора светлейшего князя Дмитрия Владимировича, баронессы Софьи Владимировны Строгановой и Екате­рины Владимировны Апраксиной. Дети ее несмотря на преклонные уже лета и высокое положение в свете относились к ней не только с крайнею почтительностью, но чуть ли не подобострастно. В городе она властвовала какою-то всеми признанною безусловною властью. После представления ко двору каждую молодую девушку везли к ней на поклон; гвардейский офицер, только надев­ший эполеты, являлся к ней, как к главнокомандующему. Один только шалун, прелестно рисовавший карикатуры на все общество, ее родственник граф St. -Priest, окончив­ший свою жизнь самоубийством, как и товарищ его граф Лаваль21 чем у Архаровой; но у последней было более простоты, радушия и сердечности. В Петербурге имела тогда еще большое влияние одна весьма оригинальная и остроумная старушка, Наталья Кирилловна Загряжская. Пушкин был от нее в восторге и рассказал об ней в печати несколько анекдотов22. Она жила в нынешнем доме шефа жандармов, в комнатах, занимаемых Третьим отделе­нием23. В доме помещался председатель государственного совета, князь Виктор Павлович Кочубей, жена коего, кня­гиня Мария Васильевна, была воспитана и выдана замуж ее теткою Натальею Кирилловною; княгиня же была сестрою сенатора Алексея Васильевича Васильчикова, женатого на Архаровой, сестре моей матери. По поводу близ­ких родственных сношений, нас часто водили -- большею частью по утрам -- к Загряжской, и мы обыкновенно при­сутствовали при ее туалете, так как она сохраняла обычай прошедшего столетия принимать визиты во время одева­ния. Для нас, детей, она не церемонилась вовсе. Ничего фантастичнее я не видывал. Она была маленького роста, кривобокая, с одним плечом выше другого. Глаза у нее были большие, серо-голубые, с необыкновенным выра­жением проницательности и остроумия; нос прямой, толстый и большой, с огромною бородавкой у щеки. На нее надевали сперва рыжие букли; потом, сверх буклей, чепчик с оборкой; потом, сверх чепчика, навязы­вали пестрый платок с торчащими на темени концами, как носят креолки. Потом ее румянили и напяливали на уродливое туловище капот, с бока проколотый, шею обвязывали широким галстухом. Тогда она выходила в гостиную, ковыляя и опираясь на костыль. Впереди бе­жал ее любимый казачок, Каркачок, а сзади шла, угрюмо насупившись, ее неизменная спутница-приживал­ка, Авдотья Петровна, постоянно вязавшая чулок и изредка огрызавшаяся. Старушка чудила и рассказыва­ла про себя всякие диковинки. Тогда построили мост у Летнего сада. "Теперь и возят меня около леса,-- говорила она. -- Я смерть боюсь, особенно вечером. Ну, как из леса выскочат разбойники и на меня бросятся! На Авдотью Петровну плоха надежда. Я вот что придумала; когда еду около леса, я сейчас кладу пальцы в табакерку, на всякий случай. Если разбойник на меня кинется, я ему глаза табаком засыплю". Однажды она слышала, что воры влезли ночью к кому-то в окно. Начал ее разбирать страх, что и к ней такие гости пожалуют. Ныне, конечно, никому в голову не придет опасаться, чтобы какой-нибудь мошенник влез в окно Третьего отделения, но Наталья Кирилловна была одна, с Авдотьей Петровной и с горничными. Вот она и приказа­ла купить балалайку и отдать дворнику, с тем чтобы он всю ночь ходил по тротуару, играл и пел. Так и сделали. Мороз был трескучий. Дворник побренчал и ушел спать. Ночью Наталья Кирилловна просыпается. Кругом все тихо. Звон, крик. Авдотья Петровна вбегает в рубашке испуганная и взбешенная. "Что случилось?" -- "Скажи, матушка, чтобы Каркачок побежал на улицу и спросил, отчего дворник не веселится. Я хочу, чтобы он веселился..." Она сама смеялась над своими капризами и рассказывала, что даже покойный муж потерял однаж­ды терпение и принес ей лист бумаги с карандашом: "На­рисуй мне, матушка, как мне лежать в кровати, а то всего ногами затолкала". При мне повторяли ее рассказ, что она мужа всегда уважала, но что добродетель ее была однажды на волоске. На этот раз старушка была в особом ударе, и присутствовавшие катались со смеху. Хроника времен Екатерины II, приятельница Потемкина и графа Сегюра, она была живыми и оригинальными мемуарами интересной эпохи. В ее гостиной усердно появлялись Блудов, Сперанский, Нессельроде, Жуков­ский, Пушкин и вообще главные представители тогдаш­ней интеллигенции. Самый способ ее приема был ориги­нальный. Когда вошедший гость добирался до кресел, на которых она сидела у карточного стола, она откиды­валась боком к спине кресел, подымала голову и спра­шивала: "Каркачок, кто это такой?" Каркачок называл гостя по имени, и прием был обыкновенно весьма радуш­ный. Но однажды явился к ней вечером сановник, на которого Наталья Кирилловна была сердита. Услыхав его имя, старушка крикнула, несмотря на толпу гостей: "Каркачок, ступай к швейцару и скажи ему, что он дурак. Ему велено не пускать ко мне этого господина". Са­новник помялся и вышел. Наталья Кирилловна была положительно силою и по благоволению двора, и по зна­чению князя Кочубея, и, наконец, по собственным до­стоинствам. Время было, так сказать, авторитетное. Ны­не, когда подрастающие дети считаются визитами с родителями, странно вымолвить, что князь Голицын, бывши уже андреевским кавалером, стоял перед своею матерью, как несовершеннолетний. Еще страннее вообра­зить теперь, когда старухи исчезли из общества, чтобы старухи могли быть когда-либо властью и орудовать общественным мнением. Невольно спрашиваешь тоже себя: "Куда девалось прежнее уважение к науке, к ли­тературе, к искусству? Куда девались дома, где ученые, писатели, художники находили не подачку, как многие думают теперь, а дань глубокого уважения, дружеской привязанности?" Князь Михаил Семенович Воронцов в самых преклонных летах гордился тем, что его род оценил и приютил Ломоносова. Когда я имел неосторожность отозваться, что, по моему мнению, Ломоносов был гением, но плохим поэтом, незабвенный кавказский наместник оскорбился не на шутку и, кажется, никогда не простил мне моей святотатственной выходки. Направление, дан­ное Екатериною II, долго у нас сохранялось. Библиотеки и музеи существуют еще в домах Юсуповых, Мятлевых, Шереметевых, Белосельских и других. Некоторые раз­брелись на Апраксином дворе; но тем не менее уважение и любовь к эстетическому составляют и поныне, хотя в меньшей степени, свойство высшего, достаточного и образованного общественного слоя. Нет ничего нелепее и лживее, как убеждение о родовом чванстве русской аристократии. Лучшим тому доказательством служит то, что герцогом Монморанси, то есть представителем древ­нейшего у нас дворянского рода, мог считаться чувствами высоко благородный, но жизнью глубоко смиренный князь В. Ф. Одоевский,-- между тем никто, и в особен­ности он сам, никогда не подумал об аристократическом значении его имени иначе как в шутку. Об Одоевском я надеюсь впоследствии поговорить подробно; скажу толь­ко, что тем не менее он был истинный аристократ, потому что жил только для науки, для искусства, для пользы и для друзей, то есть для всех порядочных и интеллигентных людей, с которыми встречался. Простота и добродушие Одоевского были бесконечны. Когда он умер, Соболевский сказал: "Сорок лет сряду я старался вывести этого человека из терпения, и ни разу мне не удалось..." Таков был глава русского родового аристо­кратизма. Если мы обратимся к истории, мы найдем, что местничество относилось к месту, то есть к чину, к стар­шинству, а не к племенным преданиям. В админист­рации мы находим бесконечный список людей, достиг­ших до государственных должностей из всех сословий безразлично. Семинарист Сперанский был единственным гражданским генерал-губернатором24. Ему же поручена была кодификация свода законов, и император Нико­лай I публично возложил на него андреевскую ленту в государственном совете. Русское общество можно упрекнуть в чиновнизме, в милитаризме и во многом другом, но в аристократизме... Смешно даже подумать! Уж не назвать ли этим именем некоторую надменность небольшого кружка, играющего в comme il faut [Здесь: светскость -- Ред.] и неприступность, хотя он состоит из самых разнородных элементов, смешивая давнишние имена со вчерашними и даже с нынешними?

    Аристократия как принцип может играть важную роль в государственной жизни, что мы видим в Англии, но, конечно, не как игрушка, требующая от России то­го, чего в ней нет. Однажды мне пришла на язык до­вольно забавная шутка. "У нас,-- сказал я,-- князь Б. выдумал аристократию, князь Долгоруков 25 ее описал, а теща моя поверила". Определение и теперь, мне кажется, верно. Но что всякое государство должно иметь свой высший общественный слой, основанный на заслугах, талантах и достатке,-- это не подлежит ни малейшему сомнению. Отрицание такой истины, или ни­гилизм, образует тут государственную измену, основан­ную на бессмыслице. Все отличия должны слиться в одну общую касту или, правильнее, в одно общее чувство взаимной солидарности. Английский лорд, кроме своих, никого не признает. Французский маркиз, придавленный и разоренный, не знается с людьми ничтожными -- les hommes de peu. У нас ничего подобного нет, а меж­ду тем и у нас проявляется доморощенная и заим­ствованная у иностранцев вражда против какой-то не чиновной, всякому доступной, а замкнутой аристокра­тии, то есть против признака. Когда у Россини спро­сили, любит ли он немецкую музыку, он ответил, что он знает только два рода музыки -- хорошую и дур­ную. Можно сказать, что у нас существуют тоже только два рода людей -- образованные и необразованные. От этого я, по крайней мере, никогда не видал, чтобы выборные по дарованию и таланту лица отталкивались от выборных по богатству и рождению. Напротив того, я всегда видал, что вторые заискивали в первых и горди­лись их знакомством. На моем веку Жуковский, Крылов, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Лермонтов -- становились кумиром общественной высшей среды, как только они оценивались по достоинству. О каждом из них я поговорю после подробно. В настоящей моей импровизации, нача­той без плана и программы и постоянно торможенной обилием воспоминаний, я избрал главною темою Глинку и хотел бы сказать о нем правду без преувеличения ни в хорошую, ни в дурную сторону. У нас вообще беспристрастность в общественном мнении до сих пор не установилась. Грановский говорил, что в русской голове нет места, куда бы могло уложиться чувство меры. Теперь, когда мыслям дана свобода и страсти разгоре­лись, такое свойство русской натуры стало еще ощути­тельнее. Для нее нет середины между крайностями, то есть истины. Чрезмерный восторг сталкивается с чрезмерным негодованием. "Такой-то -- пошлый дурак, такой-то -- архигений, такой-то -- гражданский герой, такой-то -- негодяй, достойный виселицы". Настоящее поколение вынесло торжественно из прошедшего на безусловный фетишизм только два имени -- Гоголя и Глинки, и действительно, не могло выбрать никого лучше, потому что оба были бесспорными гениями, хотя не были вполне безукоризненны не только перед человеческою слабостью, но и перед строгими требованиями искусства. Затем сложилось убеждение, что оба рановременно по­гибли, как Пушкин и Лермонтов, жертвами обществен­ного равнодушия и необразованности своего времени. Тут уже совершенная неправда. И Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов, и Глинка, и Брюллов играли в свою эпоху значительную роль, и если они не сделали того, что могли, то винить следует не общество, всегда им сочувство­вавшее, а их самих, потому что они тоже были русские, как все прочие, и что в их голове тоже не вмещалось чувство меры.

    Я сказал, что Глинка еще юношею попал в отборное общество петербургской молодежи, частью дорого по­платившейся, после бессмысленного возмущения, за свой святотатственный патриотизм 26­ка редко кого так любил, как Фирса Голицына. Даже когда Глинка состарился, лицо его, обыкновенно пас­мурное, освещалось при имени Фирса доброю улыбкою, и глаза его искрились хорошею, нежною веселостью 27.

    Сочиненная мною проповедь принесла свои плоды. Было решено, что Массона следует отрешить от должно­сти, а меня -- отправить в Дерпт. Покойный отец сам отвез меня в ливонские Афины. Старший мой брат Лев уже поступил в школу гвардейских подпрапорщиков, стоявшую на том месте, где ныне дворец великой княгини Марии Николаевны28. Я могу заявить, хотя укорят меня снова в хвастливости, что я действитель­но отличался хорошими способностями, но что я далеко не оправдал ожиданий и что в этом виною был я сам, а уже, конечно, не общество, которое вначале поощряло меня безмерно, в надежде несбывшихся благ. Впрочем, я думаю, что каждый человек делает только то, на что призван и насколько его хватит; что ничего другого не следует от него требовать, во-первых, чтобы не разоча­роваться напрасно, во-вторых, чтобы не переходить от чрезмерной снисходительности к чрезмерной взыска­тельности.

    В эту эпоху моей жизни я приезжал на вакантное время зимой в Петербург, где Архарова жила с моими родителями, а летом в Павловск, где она жила с Васильчиковыми, у которых Гоголь был некоторое время домашним дядькою умалишенного ребенка. В эти приез­ды я познакомился и сблизился со многими замечатель­ными лицами; но сближение мое с Глинкою воспоследова­ло после, и вот по какому случаю. Я начинал кропать весьма плохие стишонки, с большою натугою. Несколько более свободный пошиб достался мне только при старо­сти. Но во мне с молодых лет была способность к чутью оперного драматизма. Глинка, как все, впрочем, композиторы, искал либреттиста. Хорошее либретто -- мечта каждого музыканта, и если Мендельсон не оставил оперы, то это потому, что его мечта никогда не осуществилась. Не запомню я наверно, но, кажется, Одоевский свел меня с Глинкой для сочинения оперы. Сюжет был уже избран -- "Жизнь за царя". К нема­лому моему удивлению, я узнал, что сценарио было составлено и что даже музыка была большею частью написана, хотя без слов. Глинка нуждался только в чело­веке, который бы прибрал слова к готовой музыке.

    Для либреттиста, хотя и неопытного, задача была далеко не лестная. Мне и тогда казалось, и теперь кажется, что "Жизнь за царя" может быть сюжетом прекрасным для музыкальной драмы, но что сюжет уже был разработан Кавосом и что Глинке следова­ло написать что-нибудь новое29­сении требовало большой осторожности, как сильный сценический эффект, но стеснять постоянно это широкое понятие в узкую рамку крестьянского обихода, но тянуть одну только великую идею в монотонных однообразных повторениях, без вставочных эпизодов, без драмати­ческого движения -- значило не пособить музыканту, а связать его по рукам и ногам и принудить его к усилиям чуть ли не сверхъестественной гениальности, что действительно и оправдалось. Тем не менее я ставил себе за великую честь быть сотрудником человека, ко­торый уже почитался надеждою русской музыки. О плане другой оперы Глинка ничего слышать не хотел, а просил только подписывать под нотами слова. Я написал очень плохо первые два хора, а потом арию Антониды, причем Глинка замечал: "Пишите, что хоти­те, только чтоб под высокими нотами всегда было а или и ". Эти наброски были у меня взяты впоследствии Одоевским, который отнес их в Публичную библиотеку, где он служил. "Все, что до Глинки касается -- интерес­но",-- сказал он. Сотрудничество с Глинкой продолжа­лось, впрочем, недолго. Мы разошлись по поводу второ­го действия. На мой вопрос, из чего оно будет состоять, Глинка отвечал, что в нем будут польский, мазурка, краковяк и хор. "Помилуйте,-- заметил я,-- да это не действие, а дивертисмент. Не лучше ли будет вставить польские личности, придумать какое-нибудь движение, переплести его с крестьянскими русскими нравами и затем заключить самоотвержением Сусанина и спасением царя?.." Но Глинка только усмехнулся. Он был нетерпе­лив и упрям, не допускал ни порицания, ни возражения, ни даже критики. "Ничего не изменю!" -- сказал он на­отрез. "В таком случае,-- отвечал я,-- Михаил Иванович, я с истинным огорчением должен отказаться от сча­стья быть вам полезным. Я не хочу, чтобы мое имя произносилось подле вашего с упреком. Пускай другого бранят, а я -- слуга покорный" 30. Сколько раз мне при­шлось потом радоваться -- когда отзывались при мне с неудовольствием о труде барона Розена, который ни в чем не был виноват31,-- что я отретировался вовремя. Теперь, кажется, пора вписывать правду не только во всеобщую историю, но и в историю русского искусства. Я не вижу надобности разбирать строго некоторые лич­ности, а другие причислять чуть ли не к лику святых, чтобы служить им какие-то восторженные молебны, без всякого вмешательства критической оценки. Мне ка­жется, напротив, что от беспристрастного взгляда самые достоинства избранных кумиров очертятся яснее и вы­пуклее. О Петре Великом говорится же, что он был вспыльчив. Отчего же не сказать, что Глинка был честолюбив и самолюбив до крайности и что этим и объясняется многое в его жизни и музыкальной карьере? Он надеялся, что будет взыскан какими-то особыми почестями и отличиями за первую свою оперу. В каж­дом русском живет до некоторой степени Манилов, полагающий, что будет произведен в генералы за то, что станет любить своего друга. Помню я, как однажды Пушкин шел по Невскому проспекту с Соболевским. Я шел с ними, восхищаясь обоими. Вдруг за Полицейским мостом заколыхался над коляской высокий султан. Ехал государь. Пушкин и я повернули к краю тротуара, тут остановились и, сняв шляпы, выждали проезда. Смот­рим, Соболевский пропал. Он тогда только что вернулся из-за границы 32 и носил бородку и усы цветом ярко-рыжие. Заметив государя, он юркнул в какой-то магазин, точно в землю провалился. Помню живо. Это было у Полицейского моста. Мы стоим, озираемся, ищем. Нако­нец видим, Соболевский, с шляпой набекрень, в полу­фраке изумрудного цвета, с пальцем, задетым под мыш­кой за выемку жилета, догоняет нас, горд и величав, черту не брат. Пушкин рассмеялся своим звонким детским смехом и покачал головою: "Что, брат, бородка-то французская, а душонка-то все та же русская?" Эти слова глубоко врезались в моей памяти. Сколько раз мне случалось встречать либералов, вольнодумцев, нигилистов, порицателей, мнимо непонятых художников, у которых душонка была все та же русская, то есть увле­кавшаяся за пределы возможного, пренебрегавшая самы­ми простыми правилами приличия и повиновения приня­тому порядку, а между тем жаждавшая каких-то не­сбыточных у нас отличий и исключительного положения в свете. Глинка искал вначале не столько идеала му­зыкального, сколько какого-то возвышения для своей личности. По своей громадной гениальности, он мог бы стать во всемирном мнении выше Мейербера, труженика-мозаиста, выше Верди, перемешавшего гениальность с пошлостью, словом -- выше весьма многих и наравне с остальными. Но он сам остановил свой полет, сам затормозил свою карьеру. Он видел себя в музыке, а не музыку в себе. Доказательством тому служит, что он не оставил ни симфоний, ни квартетов, ни собствен­но концертных пьес. Он не готовился к сочинению оперы посредством долгих изучений музыкально-дра­матических требований, как это делали Моцарт, Бет­ховен, Вебер и Мендельсон, а начал прямо с конца, т<о> е<сть> с того, что производит наибольший эффект и выдвигает не столько сочинение, сколько сочинителя. Словом, он с первого шага принялся за подвиг слиш­ком для него трудный. Конечно, он его исполнил с изумительною гениальностью, но все же исполнил труд местный, а не всемирный и не стал на ряду с Шекспи­ром, с Глуком и другими верховными деятелями ис­кусства. По этому поводу мне приходит на память другое замечание Пушкина. Снова иду я с ним по Невско­му проспекту. Встречается Одоевский, этот добрейший, бескорыстнейший, чуть ли не святой служитель всего изящного и полезного. Одоевский только что отпеча­тал тогда свои пестрые сказки фантастического содержания и разослал экземпляры, в пестрой обертке, своим приятелям. Соболевскому он надписал на экзем­пляре: "животу", так как он его так прозвал за гастро­номические наклонности. Соболевский, с напускным сво­им цинизмом, прибавил тотчас к слову "животу": "для передачи" и поставил книгу в позорное место, где стоя­ли все наши сочинения. Само собою разумеется, что экземпляр был поднесен и Пушкину. При встрече на Невском Одоевскому очень хотелось узнать, прочитал ли Пушкин книгу и какого он об ней мнения. Но Пуш­кин отделался общими местами: "читал... ничего... хорошо..." и т. п. Видя, что от него ничего не добьешься, Одоевский прибавил только, что писать фантастические сказки чрезвычайно трудно. Затем он поклонился и про­шел. Тут Пушкин снова рассмеялся своим звонким, мож­но сказать, зубастым смехом, так как он выказывал тогда два ряда белых арабских зубов, и сказал: "Да если оно так трудно, зачем же он их пишет? Кто его принуж­дает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их нетрудно" 34.

    если бы он не довольствовался двумя операми. Сочинение оперы, имею­щей сделаться достоянием всего образованного челове­чества, не может довольствоваться одним музыкальным вдохновением. Тут еще требуются условия общей худо­жественной архитектоники, распределение красок и эф­фектов, соображения сценической техники и, наконец, уверенность в вполне удовлетворительных исполни­телях. В этом отношении Мейербер был мастером. Он ни­чего не оставлял необдуманным; но он дошел до того пу­тем многих неудачных опытов. Если бы он на них остано­вился, имя его было бы неизвестно.

    Но он обладал тем огромным достоинством, которого у Глинки не было,-- то есть терпением.

    Надо еще упомянуть об одном странном свойстве русского характера. У иноземцев мы можем просле­дить, как возникали таланты, как они вырабатывались усвоением критической к себе строгости, как они росли, крепли и доходили до все более и более замечательных произведений. У нас же, за редкими исключениями, русское дарование высказывается обыкновенно разом с первого шага и потом или ослабевает, или остается на одном уровне. Причина тому объясняется, во-первых, тем, что в русском человеке более заносчивости, чем выдержки, во-вторых, тем, что карьера художника у нас, собственно, до сего времени еще не карьера, а так себе -- случайность, чуть ли не что-то лишнее в государственном строе и потому не отыскивающее себе прочного положе­ния. Выдуманный Петром Великим чин имел целью сгруппировать около правительственного средоточия всю деятельность интеллигентных и просто грамотных людей. Кто не служил, тот был пария, недоросль, сдаточный или подлежащий телесному наказанию. Никто не имел права быть самим собой, и каждый вынуждался носить особую кличку, особый мундир, особый знак подчинения административному началу. Для поэта, писателя, музы­канта, актера, для люда нечиновного -- места в обществе никакого не указано. От этого Державин, Жуковский, Дмитриев, Грибоедов, Гнедич, Крылов были чиновника­ми. Пушкин был камер-юнкер. Лермонтов был офицер. Даже Глинка и Гоголь имели чины. Но как само­стоятельные деятели в области искусства они не пользова­лись никаким официальным почетом, а предоставлялись только мало определительному почету общественному. Но и почет общественный в России не тот, что у иностранцев: он ограничивается сочувствием только лю­дей действительно образованных. Нет в Англии крестья­нина, который бы не гордился своим Шекспиром. Рус­ский мужик никогда и не слыхивал про Пушкина, Го­голя и Глинку. Затем в самой среде своей русский ху­дожник не находит ни твердо сложившихся убежде­ний, ни художественной признанной святыни. Захвален­ный одними, опозоренный другими, то не зная, куда укрыться от похвал, то не зная, куда убежать от оскорбле­ний, направленных на него из собственного его лагеря, русский художник, как только художник,-- до сего времени еще не что иное, как общественный бобыль. Сверху он не получает права гражданства, снизу его существование признается еще менее, в своем кругу он мается по произволу неразвитой и большею частью пристрастной критики. Если ему и отдадут справед­ливость, то когда уж его давно на свете не будет, да и то еще, пожалуй, потревожат его прах, что мы тоже видели. Глинка положительно погиб преждевремен­но от уязвленного самолюбия, не от среды образован­ной, которая его воспитала, приютила и понимала, а от среды официальной, от недостатка популярно­сти и ее выгод и от неимения удовлетворяющего по­чета даже среди мира художников. Предмет, которого я коснулся, чрезвычайно важен, и читатель, конечно, простит мне, если я распространюсь о нем несколько подробно. В моих воспоминаниях я нахожу один ха­рактеристический случай. Это было в Париже. Я часто ходил по службе в новый Лувр в государственное ми­нистерство (ministere d'иtat) к г. Camille Doucet. Г-н Camille Doucet дошел до звания члена Французской академии благодаря двум томам комедий в стихах35, не то чтобы очень хороших, не то чтобы очень плохих. Он был в то время начальником отделения театров (Chef de la Section des thИБtres). Однажды подхожу я к двери его кабинета и уже за дверью слышу шум, чуть ли не доходящий до крика. Вхожу и вижу, что Дусе и Гуно стоят друг перед другом, оба красные как раки и говорящие разом, уже не слушая друг друга. "Любезный граф,-- кинулся ко мне Дусе,-- рассудите нас. Вот в чем дело. Я преклоняюсь перед талантом г. Гуно. Он -- музыкант превосходный, композитор, каких у нас мало. Но, представьте себе, он написал музыку на комедию Мольера ,,Le MИdecin malgrИ lui"" ["Лекарь поневоле" -- Ред. ]. -- "Знаю,-- отвечал я,-- я ее слышал в St. Germain, в про­винции, и не понимаю, отчего в Париже она не испол­няется". -- "Оттого, что я никогда не позволю, пока оста­нусь на месте,-- горячо воскликнул Дусе, обыкновенно тихий и вежливый до крайности,-- писать музыку на слова Мольера. Это святотатство. Мольер такое у нас имя, такая у нас слава, что мы не должны взирать на него иначе, как с благоговением". -- "Да позвольте же,-- возражал Гуно,-- я ничего не изменил. Текст Мо­льера читается большею частью без текста". -- "Да какая же музыка может быть лучше и для нас драгоцен­нее, как не музыка мольеровского текста? -- заголосил Дусе. -- Смешивать эту музыку еще с другою музыкою, как бы хороша она ни была, есть, повторяю я,-- святотатство, и я его не допущу". Я вмешался в раз­говор и старался доказать защитнику Мольера, что Мо­царт написал музыку на "Свадьбу Фигаро" Бомарше и оригинала не скомпрометировал, что Россини тоже написал музыку на "Севильского цирюльника" того же Бомарше. Конечно, Россини был освистан при первом представлении и до того перепугался, как я от него самого слышал, что на второе не пошел, место же свое в оркестре, где он сидел во французском кафтане как maestro al cembalo [Чембалист (ит.).-- Ред.] с согласия директора передал другому. Сам же он запрятался в кровать, откуда вытащила его торжественная овация, тогда как он боялся побоев. Но публика при первом представлении вступи­лась вовсе не за Бомарше, о котором и не подумала. Она вступилась за Пера (Раег), который уже написал прежде музыку на тот же сюжет37­чинениям давно уже допускается даже в виде повторения. Впрочем, Россини обессмертил Бомарше еще более, чем Бомарше сам себя, и при исполнении "Севильского цирюльника" иногда невольно спрашиваешь себя: не Россини ли написал слова, не Бомарше ли написал музыку -- так они оба равно блестящи и остроумны и так дружно слились воедино. Наконец, "Отелло" 38 заимство­ван из Шекспира, "Лючия" 39 заимствована из Вальтер-Скотта, и так далее. Все мое красноречие осталось, однако, безуспешно. Дусе не поддался ни на что, и кажется, что и поныне мольеровская комедия с музыкою Гуно в Париже не исполняется 40. Прибавлю, что хотя я вовсе не разделял мнения г-на нынешнего члена академии, но тем не менее меня глубоко поразила его беспредельная любовь к своему отечественному гению. Я говорил об этом обстоятельстве многим серьезным французам, и они отзывались, что Дусе был совершен­но прав, что искусство -- своего рода религия, что оно должно охраняться как святыня, иметь свой ковчег и строго отделять начала освященные, неприкосновенные, образующие славу народную,-- от гаерства и само­надеянности.

    Ковчегом такой святыни учрежден в Париже Institut de France, институт для ученых, вместе с великими художниками в деле музыки, резца и кисти. Каждый ученый, каждый музыкант, каждый скульптор, каждый живописец имеет пред собою фельдмаршальский жезл. С молодых лет до глубокой старости (как доказатель­ством служит мой бедный Шаррьер) каждый подвижник на поприще науки и искусства имеет пред собою открытую завидную цель. Не один мундир, вышитый зелеными шелковыми пальмами, тут заманчив: заманчив почет, ему присущий.

    ­ми, с тем только различием, что министры часто ме­нялись, а их положение оставалось уже неизменным. Точно такой же почет предоставляется и сорока бессмерт­ным французской Академии41. Выбор нового члена, его вступительная речь и приемный ему ответ образуют немаловажные события, занимающие общество и прессу. Чтобы попасть в Академию, нужно запастись не только литературными заслугами, но и общественным уваже­нием. Альфред Мюссе, бесспорно первый поэт Фран­ции, прошел туда с большим трудом. Дюма-отец, не­смотря на свою гениальность и написанные чуть ли не 1300 томов, никогда избран не был. От этого француз­ская литература разделилась на две отрасли -- серьез­ную и легкую. Первая хранит убеждения и приличие; вто­рая балаганствует по недостатку настоящего дарования. Обеих литератур никто не смешивает, и понятно, что каждый даровитый человек норовит попасть в первый разряд и подчиняется его верованиям и привычкам, что и образует серьезную касту литераторов. В Академию легкая литература никогда не попадает; я подозреваю, что почтенный г. Дусе, долго домогавшийся академиче­ских кресел, так неумолимо отстаивал неприкосновен­ность Мольера, чтобы заслужить популярность и обра­тить на себя особое внимание своих будущих сочленов. Но, кроме возможности доступа в высшие государ­ственные учреждения отечественной интеллигенции, большое значение имеет во Франции орден Почетного Ле­гиона, на который имеют право, по мере заслуг, литерато­ры, артисты и фабриканты. Можно служить государству и принести ему даже большую пользу не на одних скамьях канцелярий, не только в военном мундире -- эта истина вполне осознана французами и принесла большую пользу их словесности, искусству и промышлен­ности. Надо сказать, что люди, подвизающиеся постоян­но перед публикой, не только точно такие же люди, как и все другие,-- что иногда забывается,-- но даже более впечатлительны и самолюбивы и в этом отношении отличаются какою-то женоподобною слабостью. "Я -- мужчина публичный,-- говаривал Пушкин,-- что гораз­до хуже, чем быть публичною женщиной" 42. К наружным украшениям, то есть к орденам, падки все народы, не исключая англичан и американцев, хотя вопреки их органическим законам. У Пушкина, Глинки и Гоголя не было ни одного ордена, тогда как Лист ходит ныне в рясе, покрытой звездами, а все известные в Париже пи­сатели и артисты пришивают орденскую ленточку к петле своего пальто, сюртука и чуть ли не жилета. Вид этой ленточки внушает общее уважение, хотя подчас и трунят над нею, ради неискореняемой французской привычки все обращать в шутку. Доказательством такого уважения я могу привести забавный случай, приключившийся со мною. Семейство мое гостило в Poissy 43, на даче у одной богатой дамы. Я был приглашен к обеду и к урочному часу взял у дебаркадера билет до Пуасси. До отъезда оставалось несколько минут. От нечего делать я купил в находившейся тут книжной лавочке какой-то роман Мери и начал читать; потом, когда я пересел в вагон и поезд двинулся, я продолжал чтение и не заметил, что проехал мимо Poissy. Книга была интересная, и я зачитался. Еду-еду и не слышу ожидаемого крика: "Poi­ssy, deux minutes d'arrЙt!" [Пуасси, остановка две минуты! -- Ред.]Наконец это меня удивило.

    Поезд где-то остановился. Я высунулся из окна и спросил кондуктора, скоро ли мы будем в Poissy. Конду­ктор взглянул на меня, как на сумасшедшего. "Поми­луйте, да вот уже более двух часов, что мы Poissy проехали. Мы в Evreux, центре Нормандии". Можно себе представить мое положение! К обеду меня ждут... Семейство мое беспокоится. Я до того на себя рас­сердился, что, как обыкновенно в таких случаях бывает, начал бранить других и вцепился в кондуктора. "С какого права везете вы меня даром? Я заплатил за свое место только до Poissy. Ваша обязанность была меня высадить или потребовать с меня дополнитель­ную плату". -- "Это верно,-- отвечал кондуктор. -- Но мы были уверены, что вы сами заплатите; мы не смели вас беспокоить, потому что вы носите на себе признаки чести, les insignes de I'honneur". Действительно, в петлице моего сюртука пестрела орденская розетка. Ей я обязан, что неожиданно провел целый день на роди­не г-жи Лафарж 44, о которой слышал тут много рас­сказов. Обратный поезд в Париж проходил только в 9 часов вечера; достопримечательностей в Evreux не имеется, кроме известного нормандского сидра. Обедал я за табльдотом, где председательствовал хозяин чистень­кой, но скромной гостиницы. Обед за два франка был буржуазный и едва ли не лучший, который я ел в свою жизнь. Сидра я выпил только глоток, и по вкусу он показался мне, несмотря на его славу, хуже нашего кваса. В Poissy я приехал, когда уже все спали, и насилу достучался. Мери, которому я рассказал о том, что он причинил своим романом, был очень доволен. Надеюсь поговорить о нем, когда речь дойдет до моих отношений с французскими литераторами.

    Скажу покуда, что в их числе самым для меня симпатичным был Мюржер 45.

    в житей­ском обиходе.

    Мечтательный, задумчивый, ленивый до крайности, беззаботный до ребячества, роняющий, так сказать, сло­ва, поражающие глубиной или блестящие остроумием, он меня совершенно очаровал. Мы часто с ним ужинали вдвоем, и я всегда жалел, что он не писал того, что говорил. Однажды мне пришлось выезжать рано утром из Парижа. "Не стоит спать ложиться,-- заметил накануне Мюржер. -- Не могу предложить вам боярского угощения в дорогом ресторане, но прошу вас принять скромный ужин в знакомом мне ресторане подле Биржевой площа­ди". Я, разумеется, согласился с радостью. Третьим собеседником на ужине явился живописец-реалист Курбе, которого я только раз в жизни тут и видел. Он и испортил все дело. У Мюржера была ленточка в петлице -- у Курбе не было. Он ее не удостоился по своей артистической ереси и по своим ультрареспубли­канским мнениям. Не знаю, пришел ли он пьяный или просто задыхался от желчи, так как излишества в напитках за столом не было, но он стал подтрунивать над Мюржером по поводу его ордена, заявляя, что не может понять, как порядочный человек носит такую ничтожную балаболку, игрушку, выдуманную кровожад­ными тиранами. Мюржер отвечал с умеренностью. "Я очень жалею, любезный Курбе, что вы еще не имеете Почетного Легиона. Я сознаю, что вы вполне его достой­ны, и уверен, что вы скоро его получите, но тем не менее я не могу позволить, чтобы в моем присутствии позорили так отличие, которым я награжден за мои слабые ли­тературные заслуги. Я эту награду почитаю для себя за великую честь; я горжусь ею, и мы могли бы, как кажется, прекратить этот неприятный для меня разго­вор". Но Курбе не только не угомонился, а еще совершен­но рассвирепел, нарочно стараясь вывести Мюржера из терпения. Последний долго крепился, но наконец не выдержал и кинулся к своему обидчику, чтобы его уда­рить. К счастью, Курбе сидел на диване, защищаемом сто­лом. Я бросился между спорящими и с трудом восстано­вил спокойствие, впрочем, ненадолго. Несносный Курбе постоянно возобновлял свои колкости насчет унижения перед сильными сего мира. Мюржер снова мало-помалу терял терпение; я снова увещевал то одного, то другого. Уйти было невозможно. На дворе разразилась страшная гроза. Оглушительные раскаты грома и ослепительные вспышки молнии, так сказать, аккомпанировали разгару человеческих страстей. Вещи мои уже были отправлены на дебаркадер железной дороги, куда я наконец добрался утром. Мюржер, провожая меня, беспрестанно извинялся и сожалел, что так глупо меня угостил. Курбе впоследст­вии разыграл римлянина, отказавшись от креста, который ему был предложен незадолго перед Седанским пора­жением 46. Он был одним из коноводов коммуны и служит живым доказательством, до какой степени безрассудства может довести опьянение демагогических страстей. По его настоянию разрушена Вандомская колонна как памятник деспотизма47. С точки зрения политической и социальной, это можно до некоторой степени объяснить; но как можно объяснить грубый вандализм художника против произведения своего же родного и близкого искусства? Не очевидно ли по этому факту, что призва­ние Курбе с его реальным направлением было неискрен­нее, ходульное, что при высокомерном стремлении про­слыть основателем новой школы и первым живописцем своего времени он служил не кумиру изящного, как обижаемый им Мюржер, а своему вздорному самолюбию, своим мелким страстишкам, доведшим его до позорного суда и до презрения не только благомыслящих сограж­дан, но даже и собственных товарищей? Нельзя не отдать справедливости французам в одном: какие бы ни были у них треволнения -- политические, военные, улич­ные, радостные до фанфаронства, скорбные до уны­ния -- деятельность некоторых сословий продолжается невозмутимо: так сильна их внутренняя организация. Так, например, магистратура исполняет свое дело с холодною точностью, как бы ничего не было. Промышлен­ность отыскивает средства к наживе даже в напоминаниях о народной скорби. Сегодня театры обращены в пере­вязочные пункты, завтра они снова играют, поют, пля­шут, возбуждают смех и слезы. Сегодня художник хватается за ружье, чтобы броситься на врага внешнего или внутреннего,-- завтра ружье уже в углу, и он перед холстом, перед грудою мрамора, за фортепьянами, за рукописью. Впереди слава и деньги, так как слава и день­ги в Париже составляют одно и то же понятие.

    Когда я был у Скриба, в его обширном доме на rue Pigal, он мне показывал свою гостиную, украшенную стенными фресками. Фрески изображали дома, где прош­ли главные моменты его жизни. "Вот скромный домик, где я родился,-- говорил Скриб,-- вот театр Gymnase, где я стал известен, вот здание Академии, куда я имел честь дойти". Состояние, нажитое Скрибом, оценивалось от двухсот до трехсот тысяч франков годового дохода.

    ­ками, заработал и протранжирил до 4 миллионов, а перед смертью сказал, как говорят, сыну: "Я не понимаю, отчего меня укоряют в мотовстве. Вот 20 франков, мне ныне принадлежащие. Стало быть, я еще удвоил свой первоначальный капитал". Так как в деньгах глав­нейшая житейская сила, а в безденежье главнейшее жи­тейское бессилие -- двойной авторитет гласно признан­ной заслуги и завидного достатка определяют совершенно правильно отношения "дошедших", les arrives, между собой и к начинающим. Между собою они титулуются cher confrХre [ Дорогой собрат (фр.).-- Ред. ], молодым они говорят mon jeune ami [Мой юный друг С фр.).-- Ред. Мэтр, учитель (фр.).-- Ред.].

    Сколько раз меня разбирал внутренний смех, когда, после представления моей комедии48 и выпуска моей брошюры в защиту музыкального обучения по системе Galin-Paris-ChevИ49 до такого негодования относительно моей особы, что назвала меня карабинерным ефрейтором 50.

    Вывод всего сказанного приводит к следующему. У нас между представителями либеральных искусств имеют некоторое значение только члены Академии художеств: официальный их характер открывает им путь к почестям, а специальность и титул способствуют обеспечению их денежных интересов. Правами своими они пользуются беспрекословно, и нет примера, чтобы мальчишка, растирающий краски, или каменщик, выкла­дывающий стену, публично позорил своего профессора или архитектора. В музыке и литературе -- дело другое. Так как литературной и музыкальной карьеры у нас соб­ственно еще нет -- писатель не пойдет далее своего письменного стола, музыкант -- далее одной театральной дирекции. Стар и мал перемешались в общем панибрат­стве. Тут ни давность, ни известность, ни заслуга, ни молва -- никакой гарантии не представляют. Петербург был свидетелем факта, в других государствах немыслимо­го, по случаю литературного юбилея князя П. А. Вя­земского. В этот день, в жизни каждого человека умилительный, почтенный и безопасный от обид, рус­ская молодая пресса выказала, до какой степени она может вести себя грубо и неприлично. Она стала доказы­вать, что князь Вяземский был всегда бездарностью, никакой заслуги не оказал, никакой благодарности не возбуждает: мнимое заблуждение открылось только спустя пятьдесят лет -- и в какой день, и с какою наглостью! Всего печальнее было притом, что возражений и общего негодования не воспоследовало51 . Литератур­ная клевета у нас как будто не клевета, и самая лите­ратура -- не достояние народное, а мячик, которым люди играют бессознательно сколько душе угодно. Что бы сказал г. Дусе, узнав, что у нас только всего одна драма -- "Борис Годунов" и что эту драму не только перекладывают на музыку, но еще искажают и поют, перемешивая виршами собственного произведения бес­смертный пушкинский стих. В этом отношении погре­шили, впрочем, и Глинка, и Даргомыжский52 не столько от неуважения к памяти Пушкина, сколько от привычки видеть общее бесцеремонное обращение с образцами отечественной словесности. Иного и быть еще не может. История русского искусства делится на две эпохи: от царя Алексея Михайловича до императрицы Елисаветы Петровны, от императрицы Елисаветы до нашего вре­мени. В первой эпохе мы видим действительных скоморохов и потешный приказ, во второй мы видим основание Академии художеств, русской Академии сло­весности и начало русского театра, порученного кадетско­му корпусу при понятном в то время предпочтении иностранным труппам54. На этом мы и остановились. Академия художеств принесла свои плоды, Академия словесности утратила свое значение и независимость; театр остался монополиею придворного ведомства.

    ­мой еще достаточно сильными узами просвещения и воспитания, всем открылись карьеры, даже литературная и музыкальная, хотя народная масса в них потребности еще не видит. В них, однако, уже преобладают силь­ные приманки -- заслужить известность, занять собой, потешить свое самолюбие, играть видную роль и, на­конец, добиться средств к существованию. Такие стре­мления весьма понятны и даже желательны. Но они определились вне всяких условий, требований и пределов. Различие между родами литературы серьезным и легким ничем не очерчено. Сама литература не подлежит ни защите общественного мнения и отечественного самолюбия, ни покровительству официальных учрежде­ний. По русскому свойству бояться только кварталь­ного -- дело дошло до анархии, никаких законов и преда­ний не признающей и смешивающей Баха с Оффенбахом и Пушкина с Тряпичкиным.

    Явились самопризванные судьи, фантастические тео­рии, ересь всеотрицания. Установилась та оппозиция против кого-то и чего-то без всякого сознания против кого и чего. Слова приняты за понятия. Творческая сила природы заменила бога, братско-взаимная любовь людей заменила христианство, право на труд заменило артель, распределение земельных участков заменило душевой надел. То же самое, что нам присуще, пере­иначено на другие слова, как будто сущность дела от того изменилась. Наконец, что всего непонятнее, все наши внутренние неурядицы, все наши увлечения, недобросо­вестные поступки, наша неуживчивость, грубость -- стали более или менее, открыто приписывать вине прави­тельства, как будто правительство не скорбит более всех о них и не старается посильно постановить им преграду. Даже и понятия о правительстве и администрации у нас перемешались -- и никому не пришло в голову выяснить, что правительство -- высшая правящая сила, а что в администрации участвуем мы сами и сплошь да ря­дом выказываем свое собственное бессилие. Русская натура отличается жаждой неповиновения, ослуша­ния, хотя бы самого безрассудного, даже против соб­ственных законов и интересов,-- так, просто, нраву не препятствуй,-- а между тем сколько у нас было жертв запальчивости, уныния и бесприютства. Многие попали даже в Сибирь, не понимая, как это случилось и чего, собственно, они хотели. Тут произошли скорбные дра­мы, печальные разочарования, поздние раскаяния и ожесточения.

    Денег нет, почета нет, таланта нет, образования нет, будущности нет, ничего нет, кроме русской жажды само­управства и самовластия,-- как же совместить эти поня­тия с рабством перед преданиями англичан, с поклоне­нием народной славе французов, с усидчивым трудолю­бием немцев? Что же тут ожидать, кроме горя и ожесточе­ния? Встречаются, впрочем, люди с талантом и образова­нием, хотя недостаточно приготовленные к борьбе с жизнью, по недостатку твердо установившейся внутрен­ней духовной почвы, и которые тоже не находят в обста­новке, их окружающей, ни желаемого богатства, ни завидного почета, ни определенной по их достоинству будущности. Тут беспочвенность уже наружная, мате­риальная, от причин исторических и этнографических происходящая. Бывают, наконец, и гении -- и таков был Глинка,-- которые, не находя ни в себе, ни вокруг себя до­статочно поддержки, изнемогают и останавливаются на полдороге, утомленные, скорбные, вдвойне беспочвенные и проклинающие и свою судьбу, и свое бессилие. Не в таком ли душевном настроении находился Глинка, когда, оставляя Петербург, он вышел у заставы из повозки и плюнул на землю, его тогда в настоящем его значении еще не признавшую55? Не то ли самое прочувствовал и Пушкин? И он не мог пожаловаться на равнодушие об­разованного общества, и он не мог ужиться в тесных рамках своего общественного положения. Родись Глинка не в России -- имя его гремело бы в потомстве. Родись он и в России, но веком прежде,-- он был бы часовой мастер, веком позже -- он мог бы занять подобающее ему место. Но он родился нечаянно искупительною жертвою переходного времени от мрака к свету. Он был во главе целой касты недовольных и обиженных не равнодушием отборных личностей, а историческою неумолимостью переживаемой эпохи.

    Не знаю, ошибаюсь ли я, но мне кажется, что многие, не имеющие еще у нас определительного положе­ния в свете, придумывают себе положение искусствен­ное, самодельное. Лишенные возможности по недостатку гениальности пробить себе дорогу в неизменных пределах красоты и правды, тысячелетиями определенных пред вечным образцом природы, и не имея прав граждан­ства в среде более скромной, по недостатку этой среды, а между тем преследуемые честолюбием и нуждою,-- они, так сказать, принуждаются к некоторой уродливо­сти, то по эксцентричности понятий в области изящного, то по заблуждению относительно начал социальных и по­литических. Они -- порождение болезненное, случайное, с общею жизнью не связанное. Не виноваты ни они сами, ни окружающие их условия; виновато время, в кото­ром они родились. То, что я рассказывал про французов, образовалось исторически. У нас история еще не подоспе­ла, хотя и торопится.

    ­мотным, готовым к просвещению. Тогда и искусство сделается потребностью всего русского общества, и представители искусства, получив свою гражданскую осед­лость, не маясь от одного горя к другому, от разочаро­вания к ошибке, от самонадеянности к ожесточенности,-- установят между собою ту внутреннюю иерархию, на самоуважении основанную, без которой прочная органи­зация какого бы то ни было сословия мыслима быть не может. Тогда и официальная поддержка возникнет естественно, сама собою. Объявится уже близкая свобода театров, без которой ни драматической литературы, ни музыки, ни соревнования между сценическими деяте­лями, ни обеспечения материальных средств авторов и артистов -- не предвидится. И у нас возникнет свой Институт, возродится своя академия словесности с почет­ными правами; и у нас будет специальный уважаемый знак отличия для выборных по заслугам в областях литературы и творческих искусств, и мы, наконец, дойдем в этом отношении до того, до чего дошли Гер­мания и Франция.

    Здесь я должен несколько приостановиться, чтобы оправдаться, по возможности, перед читателем за длин­ное отступление. Я должен повторить, что я еще не пишу своих мемуаров, а припоминаю кое-что из дней пережи­тых. Тут для меня, по крайней мере, представляет интерес не часть анекдотическая -- так как в важных со­бытиях я никогда не играл никакой резкой личной роли,-- но то впечатление, которое мне осталось от пере­житого, и тот вывод, который я из него для себя извлек. Я не посвятил себя всецело искусству по двум причинам: во-первых, потому, что не признавал в себе достаточно таланта, во-вторых, потому, что в России столько дела, что человеку, которому трудно писать, не следует, как выразился Пушкин об Одоевском, делаться писателем56. И действительно, у нас еще надо месить глину для кирпичей, а я бы стал принуждать себя к постоянным размышлениям о том, выйдет ли замуж Наташа или Людмила за Владимира Вельского57. Сердечно сочув­ствую и душевно завидую тем избранным, которые ро­дятся с потребностью творчества: они не столько живут в ней, сколько она живет в них. Мое призвание в литературе могло быть только дилетантское, а дилетан­тизм в искусстве равняется бессилию. Меня часто уко­ряют, что я загубил свою карьеру, что я мог бы сделать­ся или государственным человеком, или замечательным писателем. Этому я положительно не верю: я знал почти всех наших государственных людей, и участь многих не внушала мне зависти, ни по их влиянию, ни по их спо­собностям. Я знал почти всех наших писателей и арти­стов, и хотя некоторым завидовал, но не сознавал в себе достаточно силы, чтобы с ними померяться. Я был светским человеком между литераторами и литератором между светскими людьми, и от этого я навлекал на себя не раз негодование обоих лагерей; но теперь, когда я отрывками переживаю прошлое, мне кажется, что, если бы начинать снова, я сделал бы то же самое. Мне кажется, что и в скромной моей доле я был тоже поро­ждением своего времени, что к какой стороне я бы ни примкнул, я ни одною бы не удовлетворился и снова бы начал служить некоторым отдельным вопросам, ко­торые не закрепят за мною громкого имени, но занимают мое время и тешат мое воображение надеждою оставить по себе хоть малую, посильную пользу. Лично я -- враг всякого дилетантизма; по судьбе другой карьеры я не встретил и не мог встретить. Но передо мною вились многие тропинки, я переходил по ним, смотря по обстоя­тельствам, тогда как Глинка шел по одной широкой дороге истинного гения. Но дорога была негладкая, цель была туманная. Он остановился, изнемог и не дошел. Ничто не может служить лучшим тому доказатель­ством, как собственные его записки. Для людей, его не знавших, они показывают его в странном свете. Тут не только не видно величавости гения, а скорее проглядывает что-то узкое, одностороннее, недоконченное. Перечень его болезней и принимаемых им лекарств, простое именова­ние городов, через которые лежал его путь, постоянная субъективность, неразборчивость любовных похожде­ний -- все это скорее напоминает больного и избалован­ного ребенка, чем творца нашего музыкального эпоса. Конечно, его привязанность к родителям, родным и друзьям мила и трогательна, его любовь к птицам и детям обнаруживает в его душе родники чистейшие, но затем вся жизнь его обнаруживает скорбь, свойство болезненности и неудовлетворения. С одной стороны, он подавлен судьбою,-- с другой, по реакции естественной, он слишком верует в свою непогрешимость. "Нигде и ни в чем нет отрады,-- пишет он в своих письмах. -- Домашние обстоятельства плохи. В действительной жиз­ни в моем отечестве я встречал одни горести и разочаро­вания"58. Между тем он посвящает свою первую оперу государю, который не любил музыки59

    Вторую свою оперу Глинка уже скромно посвятил стар­шему сыну директора императорских театров 60, чтобы снискать, как сознается он, расположение дирекции. В этих двух посвящениях -- целая грустная биография. Глинка надеялся, что известный его хор "Славься" будет официально принят народным гимном. В этом он видел большое торжество своему самолюбию. Я живо помню это время. Между музыкантами состоялся необъявлен­ный, впрочем, публично конкурс. Граф Мих(аил) Юр(ьевич) Виельгорский тоже написал музыку для народ­ного верноподданнического возгласа. Государь избрал музыку А. Ф. Львова, что для Глинки было чувствитель­ным ударом. Нельзя отрицать, что творение Глинки было несравненно выше творения Львова, но, по моему глубо­кому убеждению, государь был прав. Хор Глинки выра­жает торжествование, славословие восторга несколько высокомерное, так сказать, апофеоз русского чувства -- знай наших. В музыке Львова не видно вдохновенного порыва, но она выражает молитву, то есть смирение человека перед богом. В оказанном предпочтении до­стоинство собственно музыкальное в расчет, очевидно, не принято и не полагалось исключительною целью. Го­сударь не хотел, чтобы его превозносили, а чтобы за него молились. Такое чувство было совершенно верное и хри­стианское. Теперь обычай согласовал возникшее тогда недоразумение. После народного гимна всегда, на всех торжественных случаях уже следует славословие Глинки, так сказать, дополняющее молитву. Впрочем, молитва была написана и Глинкою в квартете первой его оперы -- тут допущена им даже явная несообразность. Крестьянин благословляет свою дочь замуж -- и в эту минуту, где указание на русские свадебные обычаи так естествен­но и необходимо, и старик отец, и невеста, и жених, и приемыш забывают семейное событие и затягивают: "Боже, спаси царя". Самые пламенные верноподдан­нические чувства не могут оправдать подобного отступле­ния от истины.

    Дело объясняется только тем, что Глинка хотел напи­сать и молитвословие, и славословие не только с целью, прямо до оперы относящеюся, но еще и ради често­любивых личных замыслов. Чувствуя в себе дарование необычайное, он, весьма понятно, мечтал и о каком-то необычайном положении, которое между тем, при тогдашних обстоятельствах, было немыслимо. Будь тогда консерватория, его бы, конечно, выбрали директором, а не репетитором. Но консерватории не было -- и Глинка был назначен капельмейстером придворной ка­пеллы61 под дирекцией флигель-адъютанта полковника Львова, и иначе быть не могло, так как звание дирек­тора -- звание придворное, требующее особого чина и особого положения, и тут стоило немало труда. Сын министра двора, князь Григорий Петрович Волконский, музыкант и певец замечательный, графы Виельгорские, занимавшие должности при дворе и оставившие по себе в музыкальном мире прекрасную память как деятели-художники и меценаты, выхлопотали Глинке то положе­ние, которое могло вполне удовлетворить ожидания титу­лярного советника, но, конечно, не соответствовало че­столюбию творца русской музыки. И действительно, странно подумать, что Глинка, уже написавший "Жизнь за царя", стоял на клиросе с камертоном, обучал певчих сольфеджам и ездил в Малороссию переманивать архие­рейских певчих62­стого регента, а с особым почетом и с личным уважением к его гению; но тем не менее он не мог не чувство­вать того пробела в общественных установлениях, кото­рый не давал настоящего места его уже признанным за­слугам. То же самое прочувствовал и Пушкин. Пушкина я видел в мундире только однажды, на петергофском празднике. Он ехал в придворной линейке, в придворной свите. Известная его несколько потертая альмавива драпировалась по камер-юнкерскому мундиру с галунами. Из-под трехугольной его шляпы лицо его казалось скорб­ным, суровым и бледным 63. Его видели десятки тысяч народа не в славе первого народного поэта, а в разряде начинающих царедворцев. Так и Глинка, ставший офи­циально на ряду с гоффурьерами и чуть ли не ниже некоторых из них, чувствовал себя если не оскорбленным, то не на своем месте. Если по обстоятельствам того времени он мог бы получить прямо назначение директора капеллы, то он, может быть, был бы еще жив, во всяком случае не поссорился бы с женою, не вдался бы в крайности, несовместные с его тщедушною, нервною и болезненною натурою. Впрочем, и самое звание дирек­тора капеллы вряд ли согласовалось бы с свойствами Глинки, рожденного для творчества, а не для заботливо­сти педагога и администратора. Ему нужно было значе­ние, которого в официальном строе не было. Жизнь Глинки разделяется собственно на два периода: до звания капельмейстера и после звания капельмейстера64.

    В первом периоде преобладает надежда, во втором -- разочарование, и, как всегда бывает, в минуты скорби художник стал выше, чем в минуты спокойствия. О та­ланте Глинки писали немало. Скажу только, что он не был реформатор и начальник школы65. Как Пушкин был долго под влиянием Байрона, так Глинка был долго под влиянием Беллини66; конечно, он отбросил пошлость его говорка, именуемого речитативом, не заим­ствовал ни узкой его фразеологии, ни скудости его оркестровки, но увлекся его задушевностью и вдохновил ее собственным чувством -- чувством вполне русским. Мне кажется, что в глубине и искренности, задушевности и заключается главное достоинство Глинки. Другая черта его дарования отыскивается в свободе и благородстве его мотивов. Он, так сказать, барин и властелин божьею милостью вылившейся из души его кантилены 67­во -- врожденное и не приобретается никаким трудом. Если Глинка его развил, то, быть может, тому послужило то обстоятельство, что он в молодости находился в круж­ке эстетически развитом. Но зародыш такого достоинст­ва родится с человеком и образует ту небесную искру, именуемую гением, до которой никакой труд не дости­гнет.

    Даргомыжский был по роду жизни, по труженичест­ву, по сосредоточенности более артист в некоторых отношениях, чем Глинка, а между тем не мог с ним поравняться. Он не уступал ему ни в теплоте, ни в по­знаниях, а нравственно он стоял даже выше; но он не родился с божественною искрою. Имя Даргомыжского займет почтенное и почетное место в нашей музыкальной летописи, но имя Глинки, обратившееся уже в националь­ную гордость, вырастет еще более если не в международ­ном сознании, то в сознании русского развивающегося просвещения. Впрочем, если Глинка не упрочил за собою всемирной известности, то виноват в том, конечно, он сам. К редким его качествам следует еще причислить одно, которое я назову качеством ассимиляции. В его ду­ше звенела не одна только струна русская -- он имел еще способность уловить и передать задушевность других национальностей. Так, например, в танцах "Жизни за царя" чувствуется более полонизма, чем в иной поль­ской революции. В Испании имя Глинки пользуется боль­шою популярностью; испанцы считают его своим.

    Итальянские кантилены Глинки могут служить образца­ми для итальянцев. Он, так сказать, схватывал живьем духовное племенное настроение из глубины народ­ного родника и передавал это настроение в форме изящной, оригинальной и закругленной. Глинка имел еще одно достоинство, которое встречается редко в пле­менах славянских -- племенах, отличающихся женскими достоинствами и недостатками. Женщины никогда не бы­вают архитекторами. Им недоступно усвоение начал сим­метрии и разнообразия в единстве, которые так порази­тельны в природе, этом прототипе художественного твор­чества. В каждом отдельном произведении Глинки верность соотносительности составных частей могла бы, как кажется, определиться математически, чуть ли не цир­кулем. Итак, задушевность, свобода, самобытность, бла­городство и прелесть фантазии, точность рисунка, яр­кость колорита -- вот, если я не ошибаюсь, черты отли­чительные, так высоко ставящие Глинку в области искусства. К этим естественным качествам он присово­купил техническое полное знание гармонии и оркестров­ки и между тем пользовался этим знанием самостоятель­но. Можно сказать, что как композитор и музыкант он соединял в себе все потребные условия, но что он не был драматургом и в этом отношении уподобился Моцарту и Веберу, коих многие оперы не только не остались на сцене, не только не сделались всемирно из­вестными, но перешли даже в архивы и ценятся от­рывками только редкими знатоками. Скудость рус­ского музыкального репертуара спасла Глинку от этой участи -- и оперы его высоко ценятся, несмотря на их драматическую неудовлетворительность и даже не­которые промахи против логики. В последних, впрочем, сознавался сам Глинка. Ф. М. Толстой, этот честный труженик в области словесности, музыки и критики, этот неутомимый работник, который в другую эпоху занял бы видное место в ареопаге знатоков и деятелей, приводит к своей добросовестной и достоверной записке о Глинке следующие слова: "Зачем ты не сказал,-- обратился к нему Глинка,-- что в русском стиле не следует вводить итальянскую кабалету68, как, например, "Меня ты на Руси?". Возможно ли, чтобы такой чело­век, как Сусанин, вздумал повторять слово в слово, только квинтою ниже, наивные излияния сироты Вани? Зачем ты не указал на неуместность кодыб9 в том же дуэте "На великое нам дело, только путь нам укажи" -- ведь от нее так и разит итальянщиной". Глинка оживился и долго указывал на отступления, сделанные им в "Жизни за царя" от коренного, рацио­нального, по его выражению, русского оперного стиля. "Нет, любезнейший,-- сказал он в заключение,-- так ре­цензий писать не следует: взялся за критику, так и пиши правду-матку, а похвалой никого не удивишь" 70.

    ­зали правду, и, по собственному его отзыву,-- в ви­дах предостережения для других русских композито­ров. Иначе и нельзя было ожидать от такой честной ду­ши, от такого прямого ума. Мне кажется, что относитель­но кабалет он был не совсем к себе справедлив. Эта музы­кальная форма легко остается в слухе. Оперы пишутся не для одних контрапунктистов71, а для впечатлитель­ной публики, понимающей чутьем, а не знанием. От­речение Глинки от итальянщины было только на сло­вах. Он не изменил ей и в "Руслане". Но подле него составилась у нас целая школа, поставившая себе целью писать оперы не только без кабалет, но даже без мотивов или с мотивами иногда весьма пошлыми.

    По-моему, Глинка был бы гораздо справедливее к себе, если бы он укорял себя за самый смысл дуэта. Сусанин вовсе не кажется у него мужиком, а человеком, одержимым мономаниею спасать царя, даже и в то время, когда царь вовсе в спасении не нуждается. Во втором действии старый крестьянин возвращается домой. Так и ждешь, что он потребует щей и каши, расспросит про свое хозяйство, приласкает свою дочь-невесту, по­балагурит со своим приемышем -- ничуть не бывало. На­чинается следующий разговор: "Я буду служить царю. Ты будешь служить царю. Мы будем служить царю"... Это неверно, нечеловечно, это -- натянутая присяга, ни­кем не требуемая и никому в эту минуту не нужная. Поют не люди, а отвлеченные понятия. Сила последую­щих эффектов, когда уже действительно приходится спасать царя, много оттого страдает, и в общем колорите развивается монотония. Таким недостатком ознамено­вались у нас впоследствии творения даровитого стилиста и драматурга А. Н. Островского, у которого действующие лица остаются неизменными в их односторонних, почти бесподвижных типах, а развязка пьесы объясняется в 1-м действии, иногда даже в 1-й сцене72. Островский боится французщины, как Глинка боялся итальянщины, хотя до отречения никогда не дошел, а в сущности и французщина, и итальянщина имеют свои хорошие сто­роны, конечно, не как окончательный образец, а как руководство к усвоению многих эстетических правил, историческим развитием человечества установленных. С одной же русопетчиной и безусловным ей поклонением искусство не уйдет далеко. Надо, однако, заметить, что если Глинка был строг к себе,-- он не любил слушаться чужих советов и замечаний. Мне пришлось не раз присутствовать при его разговорах с моим тестем, графом Мих(аилом) Юр(ьевичем) Виельгорским, кото­рому Глинка был много обязан, как он сам заявляет в письме, находящемся ныне в моих руках 73. Виельгорский прошел почти незамеченным в русской жизни, а между тем редкий человек мог быть одарен такими многосторон­ними достоинствами, как он. Души чистой как кристалл, ума тонкого и проницательного, учености изумительной, кабалист, богослов, филолог, математик, доктор -- он все изучил, все прочувствовал; вельможа и артист, светский человек и семьянин, то простодушный, как ребенок, то ловкий, как дипломат, он умел согласовать в себе са­мые непримиримые крайности и пользовался общею любовью. Без него не было ни приятного обеда, ни ин­тересного вечера. Редкий день проходил для него без при­глашения ко двору, но он любил проводить время и с ар­тистами. Придет, бывало, вечером из дворца в какое-ни­будь скромное собрание музыкантов, сбросит с себя свои доспехи и, окунув подбородок в огромный галстух, равно­душный к съехавшему набок парику, начинает прения, в дыму сигарок, о музыкальных вопросах. Натура его была в высшей степени благородная и эклектическая. Музыкальное его образование было невероятное. Доста­точно сказать, что однажды в Париже Пер (Раег) принес в кружок своих приятелей-артистов только что им напи­санную партицию на четыре голоса и полный оркестр. Присутствующие певцы и певицы заявили желание тот­час попробовать квартет. Пер сел за фортепьяно, и чтение началось. Но партия soprano оказалась слишком высокою для голоса исполняющей партию певицы. Надо было переложить всю партицию в другой тон. Пер, сочинивший пьесу, запутался и отказался. Виельгорский, тут находившийся и многим вовсе неизвестный, пред­ложил свои услуги и с листа, по чужой партиции, ак­компанировал в другом тоне певшим до конца пьесы, причем ошибся только два раза. Этот случай соста­вил его репутацию. Россини, на которого он был похож по наружности и некоторым движениям, писал при нем своего "Вильгельма Телля". По громадности своих познаний и многосторонней своей опытности в жизни, науке и искусстве, он был тонкий эстетик, глубокий фило­соф и судья неоцененный, при неизменном доброже­лательстве. Глинку он любил и ценил высоко, но и журил иногда за некоторые неправильные, по его мнению, нововведения.

    "Руслана" для трех басов и контральто, то есть четвертого баса, причем теноры и дисканты проявляются только в хоре. "Это глухо,-- говорил он,-- это противно требованиям звучности; это портит великолепный финал, который при обыкновенных условиях мог произвести эффект громаднейший". Еще более сердился он на то, что единственная партия тенора в опере предоставлена столетнему старику. "C'est absurde [Это бессмыслица, абсурд... (фр.) -- Ред. ],-- горячился он,--теноровый голос отличается мяг­костью, звучностью, нежностью. Это -- голос любви, голос, следовательно, молодости. Применять его к разва­линам жизни противоестественно, совершенно не нужно". Много интересных замечаний привелось мне слышать от незабвенного Михаила Юрьевича. "В музыке,-- говорил он,-- не следует изыскивать постоянных поразительных эффектов. Надо, чтобы внимание могло от времени до времени отдохнуть, а то чересчур будет утомительно. Представьте себе человека, который не спросит вас об здоровье, не поговорит об общих местах, а прямо и неотвязчиво будет только выражаться изысканными фра­зами, глубокомысленными изречениями. От такого че­ловека вы будете сторониться, как бы он интересен ни был. Вы найдете его утомительным". Так оправдывал он своего друга Россини. Он знал наизусть все замеча­тельные симфонии и партиции и, бывало, на оркестровых репетициях, если кто в оркестре ошибется, то закричит: "Виолончель! Тут ошибка: у вас fa naturel, а не fa diХze [Фа, а не фа-диез --Ред.]". Он составил себе целую теорию музыкальных верований и, между прочим, всегда протестовал против мелодий с изысканными и дикими интервалами. "Лучшие мелодии,-- утверждал он,-- согласуются с естественною последовательностью гаммы как мелодического перво­образа". Глинка его слушал почтительно, но с досадою. И тут он уступить ни в чем не хотел. Само собою разумеется, что Михаил Юрьевич восставал постоянно про­тив построек опер Глинки. Мужик-царедворец дале­ко не удовлетворял критика. В "Руслане" он не мог простить, что пять арий следуют одна за другой. "C'est absurde,-- говорил он,-- c'est un opИra manquИ" [Это асбурд... это неудавшаяся опера (фр.).-- Ред.]. Это выражение сильно кольнуло Глинку. Он упоминает о нем в своих записках, объясняя даже, что Виельгорский был движим соперничеством, чуть ли не за­вистью, но это обвинение положительно опрометчиво и неверно 74.

    ­ку, был в восхищении от его гениальности, но хотел для его же пользы указать ему на его некоторые про­махи, и если не успел, то тем не менее действовал с полною любовью к делу и, к сожалению, во всех своих замечаниях остался прав. В том, что Виельгорский любил и уважал искусство, я могу представить одно порази­тельное доказательство. В 1840 году я женился на его дочери, и по случаю свадьбы устроен был в доме Куту­зова (ныне Яковлева, рядом с Михайловским театром) великолепный концерт при участии знаменитой Пасты. Государь и весь двор присутствовали. Государь, как известно, не был меломаном и остался в гостиной. Между гостиною и концертною залой двери были от­ворены настежь. Музыка началась. Государь, величе­ственный, как всегда, стоял посреди гостиной и разго­варивал, если не ошибаюсь, с каким-то посланником.

    Разговор шел довольно тихо, но звучный металли­ческий голос государя все-таки был несколько слышен в зале. Вдруг с ужасом вижу я, что Михаил Юрьевич идет себе чрез всю гостиную прямо к дверям, берется за обе половинки и преспокойно их притворяет. Затем он почтительно кланяется государю и извиняется, что он это сделал, "потому что государь мешает слушать музыку". Немногие отважились бы на такой поступок.

    Государь улыбнулся и продолжал разговор; он любил и понимал Виельгорского и прощал ему его эксцентрич­ности. Но мне непонятно, как Глинка мог заподозрить широко-барскую натуру лучшего ценителя его трудов в какой-то подловатой личной щепетильности. В записках встречаются места, действительно возбуждающие досаду. Зачем укоряют они Ф. М. Толстого за постигшую его неприятность относительно запрещения итальянцам исполнять оперы русских композиторов? 75 Еще менее понятно, что Глинка решился выразить, говоря об исполнении "Дон Жуана", что хорошо спел свою партию только Артемовский, певец бездарный и грубоголосый, вывезенный Глинкою из Малороссии, а что Рубини был неудовлетворителен в арии "Ilmio tesoro" ["Мое сокровище" (ит.). -- Ред.­ниться только болезненным состоянием здоровья и само­любия, как и отзыв о Виельгорском.

    Впрочем, записки были написаны, очевидно, не для печати 76 и могут служить только материалом для пси­хологического этюда в известную эпоху нашей истории. Кроме того, они еще могут служить источником искрен­него соболезнования. Действительно, много выстрадал душевно и физически этот человек. Он понимал себе цену и не мог, по русскому свойству черескрайности, к тому же раздраженному болезненным нервным орга­низмом, угомониться в тесных пределах окружавшей его действительности. И невольно снова сравниваешь: что бы это было, если бы его опера ставилась в Париже. Во-первых, никакой директор не допустил бы подобного либретто; во-вторых, к каждой партии был бы приспособлен лучший артист. Для оперы исполне­ние -- половина успеха. Всем известно, что четвертое действие "Гугенотов"77 кончалось благословением кин­жалом, что вполне заметно при исполнении. Репетиции были в полном разгаре. Нурри, замечательно изучивший сцену и придумавший балет "Сильфиды", разработанный впоследствии Теофилем Готье и хореографом Тальони, вдруг понял, что после рассчитанного эффекта заговора, фанатизма и проклятий может быть эффект еще более сильный и драматичный. В голове его блеснула мысль о дуэте. Услыхав о том, Мейербер вскрикнул и убежал домой. Его озарило вдохновение как молния. В три дня написал он знаменитую сцену, быть может, свое лучшее, во всяком случае, свое самое задушевное про­изведение и обязан был тем своему даровитому истолко­вателю. Для Глинки этого, конечно, не могли бы сделать ни Шемаев, ни Леонов, ни Лоди 78. Я видел вблизи, как ставятся большие оперы в Париже. Для декорация бракуется, и все начинается снова. То же самое внимание повторяется для костюмов, для аксессуаров, для группировок, для танцев. Постановка тут доходит до размеров особой науки. Затем успех выражается сотнями тысяч франков, Почетным Легионом разных степеней, званием члена Института. Что же встретил Глинка? Равнодушную канцелярию, разрозненных ис­полнителей, движимых бюрократическим порядком. Кто руководил его европейски признанною опытностью и постоянно возбужденным участием? Велика была у него вера в самого себя, что он решился на борьбу,-- но с какими пожертвованиями? Во-первых, он должен был отказаться от поспектакльных и, во-вторых, кроме двух Петровых, вынесших оперу на плечах, рассчитывать на исполнение более чем посредственное, при постановке чуть ли не балаганной. До сего времени въезд в Москву царя Михаила Федоровича похож на кукольную комедию. Живые люди стоят к нему спиной, а писан­ные -- лицом. Вот где бы следовало вывести в эволюциях по сцене процессию из Спасских ворот к Красному крыльцу в полном великолепии археологической истины. Вот где хор "Славься" с колокольным звоном и пушечною пальбою произвел бы эффект потрясающий -- когда в воротах показывался бы сам царь. Ничего этого не было -- да и теперь еще нет. Но что всего хуже -- это то, что публика относилась к произведению не только без национального пристрастия и сердечного радушия, а напротив того, с недоверчивостью и даже враждеб­ностью 79.

    Тут следует заявить об одном печальном свойстве нашего народного характера -- о недоброжелательности друг к другу. В течение долгой моей карьеры я имел неоднократно случай удостоверяться, как странно и неу­местно выражается иногда это свойство. Расскажу два случая, бывшие со мной. В парижском театре Gymnase исполнили однажды мою трехактную комедию 80. Почему и как -- объясню в другой раз. Директор театра Монтиньи все сделал -- и, по-моему, слишком много даже, исказив пьесу,-- чтобы добиться успеха и сбора. Все было рассчитано. На последней репетиции он мне сказал: "За успех второго акта я ручаюсь". Пьеса прошла неимоверно холодно. Ни одно слово не возбудило впечатления. Партер безмолвствовал, и одни клакеры вызвали в конце автора. Монтиньи только что не рвал на себе волосы. На другой день я пришел поздно: не к чему было торопиться. Иду на сцену. Монтиньи выбегает ко мне навстречу с сияющим лицом. "Загадка разгадана! -- говорит он. -- Я уж думал, что я ничего не понимаю и не умею, и до того перепугался, что хотел бросить театр. Но теперь все объяснилось. Сегодня -- моя публика, а вчера все были русские". Пьеса выдержала более тридцати представлений сряду, несмотря на то, что уже наступали летние жары. Театр был всегда полон. Критика отнеслась к произведению с похвалой8I, а в некоторых замечаниях осталась в пределах тонкой вежливости и приличия. В Петербурге же газеты разбранили меня, здорово живешь, не зная во­все пьесы, а только потому, что русский писал по-фран­цузски, как будто грех знать несколько языков 82. Какая-то французская актриса вздумала в мое отсутствие вы­брать в Петербурге именно эту пьесу в свой бенефис83­знакомив ее с произведением ее соотечественника. Само собой разумеется, что пьеса провалилась и что гг. фелье­тонисты над нею потешались. Нечто подобное было и с моим собратом Ф. М. Толстым 84, с тем различием, что Толстой до сих пор еще таким случаям удивляется, тогда как я давно уже не удивляюсь. Мне кажется, что причина явления отыскивается в долгом историче­ском рабстве, в желании и в свою очередь кого-нибудь притеснить. Замечательно, что в хорошем обществе, то есть в европейски цивилизованном, это чувство сгла­живается. Не потому ли я не раз слышал от Пушкина совет всегда держаться хорошего общества, и именно выс­шего. Вот его подлинные слова: "Il n'y a qu'une seule bonne sociИtИ, c'est la bonne"85 [Нет иного хорошего общества, кроме хорошего (фр.).-- Ред.]. Но в высшем обществе есть другая немощь, порожденная скукою постоянных бюро­кратических соприкосновений. Жизнь официальная как будто влияет на частные отношения, возбуждая рав­нодушие к своим и своему. Те из моих читателей, кото­рые много путешествовали за границей, согласятся со мной, что их всегда удивляло пренебрежение к ним их посольств, тогда как они видели, что другие посольства неусыпно радели о своих соотечественниках.

    В начале сороковых годов я отправился из Ниццы в Рим провести там страстную неделю. Поехал я с молодым графом Champagny в дилижансе до Генуи по знаменитому карнизу (la corniche), который пока­зался мне последним выражением красоты природы, так как я не знал еще Кавказа. В Генуе, на другой день после нашего приезда, мы отобедали и после обеда сели на пароход. По этому поводу упомяну об оригиналь­ном эпизоде. Во время обеда Champagny выскочил из-за стола и не мог даже выбежать в двери. С ним сделалась сильная рвота. Я испугался и хотел послать за доктором; но он мне объяснил, что очень страдает от морской качки и что одно ожидание вызвало припадок. Плавание со­вершилось благополучно. Море было тихо. Champagny был бодр, весел и здоров; но только он вышел на берег -- с ним снова сделался сильный припадок морской болезни от одной мысли, что бы он мог выстрадать. Рекомендую этот случай врачам, изучающим нервные болезни вообще и морскую в особенности. Высадка на берег совершилась, однако, с большими затруднениями. Когда пароход остановился перед Чивита-Веккиа, к нам причалила лод­ка с прегрязными полицейскими и таможенными чи­новниками. При проверке паспортов оказалось, что не­которые паспорты не были визированы в Генуе, месте отправления, а несколько прежде. Мой паспорт был визирован в Ницце, за два дня до отплытия. То же самое повторилось для многих других, спешивших, как и я, взглянуть на знаменитые римские церемонии. Чинов­ники заявили, что новые правила очень строги, что они ни в каком случае не могут впустить нас на берег. Мы возражали, что места наши взяты только до Чивита-Веккиа, что капитан нас даром не повезет, что денег у нас нет, что в море бросить нас нельзя и что затем мы готовы представить все ручательства, что мы не заговорщики и не посягаем на престол свя­тейшего отца. После долгих переговоров решено было наконец, что в город нас впустят, но с тем, чтобы оставаться под караулом и получить право следовать в Рим не иначе как по требованию наших посольств. Всех нас пленных было человек десять, в том числе один румяный прусский прапорщик, два сардинца и прочие. Нас привели в весьма неопрятную гостиницу и приставили к нам у ворот часового с ружьем. Я просил позволения ехать от имени всех к губернатору, что и было позволено. Для большего эффекта я надел свой камер-юнкерский мундир; но в Италии никаким мундиром не удивишь. Губерна­тор, длинный monsignore в фиолетовых чулках, отозвался, что получил инструкции точные и строгие, что он советует послать в Рим эстафету, но что он разрешает нам прогуливаться по городу. Между тем страстная неделя начиналась. Мы бросились писать все в свои посольства, на общий счет отправили эстафету и стали дожидаться ее возвращения. На рейде стояла тогда наша шкуна "Вест­ник". Капитан Бернард де Граве, мичманы князь Баря­тинский и Петерсон оказали мне прием самый радушный. Я встретился в гостинице с возвращавшимся из Рима capitaine Montagnac, commandant du vapeur Ю hИlice "Na­polИon" [Капитан Монтаньяк, командир винтового судна "Наполеон" (фр.). -Ред.]. Он просил меня доставить ему возможность взглянуть на русскую Шкуну. Капитан Бернард де Граве согласился и принял гостя весьма радушно, но, по незна­нию французского языка, несмотря на французское имя, просил меня быть переводчиком. В кают-компании подали, как водится, чай и портер. Завязался разговор. Русский капитан любопытствовал знать подробности о винтовом судне, бывшем тогда новинкою. "Спроси­те его,-- обратился он ко мне,-- сколько узлов ходит оно?" Монтаньяк, высокий и красивый мужчина, отвечал небрежно: "В обыкновенное время не менее шестнадцати узлов". По переводе ответа маленький, вспыльчивый и черненький командир "Вестника" покрас­нел до ушей: "Скажите ему, что он врет! -- крикнул он. -- Я сам капитан, я сам знаю, что насчет хода нельзя не приврать немножко. Он может вздор молоть вам, так как вы нашего дела не смыслите, но старому моряку -- он не смей, он не смей". Насилу я его успокоил и увез удивленного француза. Во время моего первого опыта в тюремном деле, хотя далеко не строгом, я еще старался объяснить ученому и умному Champagny пре­восходство метрического стиха над силлабическим. Я утверждал и утверждаю, что французы могут иметь ме­трический стих, как русские, причем латинская просодия длинных и коротких слогов совершенно излишня, а достаточно руководствоваться ударениями (accent) на слога. Champagny старался из всех сил: писал, кряхтел, подбирал слога, а не мог понять механизма, который у нас поймет каждый гимназист. Он, изучивший римскую исто­рию не хуже его старшего брата, известного своим со­чинением о кесарях86­нять даже известным французским поэтам простой фор­тель87 метрического стихосложения, и никогда ни один француз не мог его понять и усвоить, тогда как некоторые стихи вразброд, особенно у Расина и Альфреда Мюссе, скандируются правильно. Но чутье никогда не доходит до сознания. До сего времени не понимаю, как фран­цузы могут быть музыкантами. Между тем эстафета вернулась. Ко всем моим товарищам по заточению были ответы, обо всех были присланы предписания не­медленного пропуска. Мне только не было ответа, обо мне только не было предписания. В первый раз я призадумался о неряшестве и безобразной лени рус­ской натуры. Всего страннее оказывалось то, что секре­тарь посольства, к которому я обращался, был мой короткий приятель 88. Незадолго перед тем мы вместе ухаживали за одною прелестною девушкой, промелькнув­шею на московском горизонте и вдруг угасшею в цвете юности и красоты. С этим секретарем мы дружно фанта­зировали, поэтизировали, музыкальничали, пели -- и ни малейшей размолвки между нами никогда не было. И вдруг ему лень стало оказать другу помощь, к которой он был обязан, по своему официальному положению, по поводу первого незнакомца. Меня выпустили за по­ручительством француза Шампаньи, на что и теперь еще досадую.

    В Риме помянутый секретарь даже не извинился. "Сам ты виноват,-- сказал он,-- что не знал закона, а я был уверен, что кто-нибудь тебя захватит". На вопрос мой, могу ли я быть представлен папе, он отвечал, что решительно невозможно; но перед отъездом из вечного города я встретил прусского румяного прапорщика, кото­рый тоже уезжал и был очень доволен своим пребыванием в Риме и особенно представлением папе, милостиво с ним разговаривавшему. На мой вопрос, как он одолел пре­пятствия, он отозвался, что препятствий никаких не было. Дело устроило и чуть ли не предложило ему его посольст­во. Историй подобного рода я мог рассказать бы много.

    Я их объясняю тем, что между русскими, по не­достатку цивилизации, нет еще внутренней общественной связи. На чужбине все национальности держатся группа­ми; одна русская блуждает врассыпную. Однажды я проигрался в Баден-Бадене до последнего крейцера и не обратил на то особого внимания, потому что находился в кругу богатых и приязненных соотечественников; но как только я заикнулся о ссуде нескольких сот франков до высылки мне из России денег -- все лица вытяну­лись и отказ последовал за отказом. Меня выручили из беды Антон Рубинштейн и одна моя милая близкая родственница, к которым я вовсе не обращался, но ко­торые сами предложили мне свои услуги, узнав из сплетен и смеха русского населения в Бадене о моей невзгоде. Таким образом, артист и женщина -- вот еще в ком может встретиться у нас сочувствие. Я знаю одного отставного генерала, который во время последней парижской осады остался в городе, как в западне. Средства его истощи­лись, но бывшие в Париже русские наотрез ему отказа­ли даже в ничтожной ссуде, и он мог бы умереть с голода жертвою прусских завоеваний, если бы его не спас особый случай. Надо сознаться, что русский эгоизм, иногда наивный и простодушный, тут уже принимает раз­меры трагические. Мне известен один господин, швыряющий сотнями тысяч для обманывающих его ко­коток; ближайший его закадычный друг шел в долговую тюрьму за ничтожную сумму -- и шел с писто­летом в кармане.

    ­жой счет, пройдохи, мошенники. С такими господами нельзя не держать себя осторожно; но от этого заморозить себе душу вряд ли извинительно. Служение одним чувственным инстинктам, одному сухому эгоизму даже нерасчетливо, потому что нет человека, который в известный момент не нуждался бы в других. Самая лень и ожесточенность чувственного безразборчивого эгоизма -- не что иное, как бесхарактерность. Бесхарак­терностью отличается собственно не русский народ, а по­лупросвещенная его часть, которая в этом отношении пе­рещеголяет все народы в мире.

    Наш простой народ бесхарактерен только в пьянстве, где -- первое его знакомство с просвещением. Кому из пожилых моих читателей не случалось видеть пьяниц, пьющих запоем? Что может быть печальнее и отврати­тельнее? Едва блеснет в них луч рассудка -- они рвут на себе волосы, плачут навзрыд, проклинают свою слабость, клянутся страшными клятвами, что вчера они напились в последний раз. Но завтра будет опять послед­ний раз, а послезавтра опять последний раз -- и так до ранней гробовой доски. Сколько миллионов людей по­гибло и гибнет еще у нас таким образом тягостью и наказанием для государства! В высших классах начало запойное существует у нас не для одного вина, но и для других видов опьянения. У одного -- запой желчи, у дру­гого -- самообольщения, у третьего -- любостяжания, у четвертого -- разврата, у пятого -- чванства, у шесто­го -- праздности и пустячной жизни, у седьмого -- властолюбия, у восьмого -- нигилизма, у девятого -- формализма, и так далее. В русской натуре мнимо обра­зованной, -- а что еще хуже -- полуобразованной,-- ни­что не уравновешивается, все переливается из одной крайности в другую.

    Вывод наблюдений всей моей жизни сводится к тому, что главное для нас бедствие, главное наше бессилие, главное наше страшилище заключаются в полуобразо­вании, а спасение наше -- в образовании настоящем. Образованием врачуется запой, полуобразованием он только разжигается. Об этом можно исписать целую кни­гу, даже несколько книг. Но, в пределах настоящей вступительной статьи, я хотел поговорить только о судьбах русского искусства по поводу едва ли не самого гениального его представителя. И тут часть общественного мнения доходит ныне до некоторого запоя. Для иных, кроме Глинки, нет музыки на свете. Он -- альфа и омега, закон и пророк. До него ничего не было, после него ничего не будет. В концерте можно испол­нять только "Камаринскую", "Арагонскую хоту", трио из "Жизни за царя" и арию Ратмира. Даже музыка демагогическая признает Глинку безусловным кумиром, хотя идет вразрез против его консервативных и аристо­кратических убеждений, ставивших выше всего мелодию и предоставлявших в опере первое место певцам и певицам. Если в нашем полупросвещенном быту можно проследить начала взаимного недоброжелательства, эгоизма, запоя и бесхарактерности, то и в наших востор­гах тоже нередко отражается полуобразованность. Пойди­те в театр, и если на сцене выкажется какой-нибудь грубый намек или непристойная сцена -- будьте уверены, что вы услышите не шиканье оскорбленного чувства приличия, а хохот и громкие рукоплескания. Спуститесь еще ниже. Ступайте в певучие кофейные 89 ­торой степени извиняется веселостью и, порой, не лишен­ным грации шиком. Но, увы! туда же полезли и русские женщины, полуголые, неловкие и сконфуженные. Рус­ский человек искони веков не понимал русской женщины иначе как стыдливою, целомудренною, набожною, домо­седкою. Такое чувство глубоко народное, и я вполне уверен, что нет русского человека, который бы мог смо­треть без омерзения, пока не привык, на кривлянье и публичный позор русских женщин, тем более что все это натянуто, пошло, бездарно и фальшиво. Что у француже­нок бывает забавно, у русских становится грязно. Маша напялила трико, Дуня, которая не решилась бы ни за что на свете пуститься публично вприсядку, изображает, с голою грудью и платьем значительно выше колен, непотребные движения мнимого канкана, хоть ей самой стыдно и совестно: чего не сделаешь для куска хлеба, в особенности, когда к этому хлебу присоединяются рукоплескания, вызовы, бриллианты, букеты и даже лав­ровые венки от любителей новых русских баядерок?

    Далее разврат вкуса и разгар полупросвещения про­стираться, кажется, не могут. Тут создалась даже целая литература шансонеток, возникшая от отсутствия частных и народных театров.

    ­щем роде. Барин влюбился издали в разряженную ко­котку; но когда он подошел к ней -- оказалось, что кокотка не что иное, как корова, махающая хвостом. При этом публика смеется, рукоплещет, требует повторения. Конечно, в нашей легкой литературе не все куплеты тако­вы, и встречаются люди даровитые; но что меня всегда доводит до крайней досады, это то, что, со стороны шумящей публики, оказывается равный прием и пошло­му, и не пошлому, а гаерству, и даровитости. Не доказы­вает ли эта неразборчивость вкуса, эта черствость ума, эта неразвитость суждения, что готовые восхищаться всяким вздором уже не могут, конечно, ни уяснить себе, ни усвоить понимания прекрасного в его так трудно уло­вимых оттенках. Тут нельзя сказать, что нет искусства для публики: скорее можно сказать, что нет публики для искусства. Чувство, наименее развитое в нашем обще­стве,-- это чувство критики. Сплошь да рядом мы читаем в оценках художественных произведений, что такой-то играл или пел хорошо, такой-то скверно; а почему хорошо или дурно, пускай догадывается сам читатель. Некото­рые рецензенты отрицали даже надобность искусства. Другие все подчиняли своим социальным или политиче­ским тенденциям, как будто искусство само по себе не образует особой стихии и может служить чему-нибудь; в этом смысле много было и статей, и кликов, и ос­корблений, и восторгов. Не было только спокойствия, беспристрастия и трезвого сравнительного изучения. Все это мы видели и частью еще видим в середине семи­десятых годов, когда заговорили словами, если не сущ­ностью просвещения. Что же это было в тридцатых годах, когда всякое заявление свободной мысли считалось опасным? Можно сказать, что, когда Глинка представил свою первую оперу на суд общественного мнения,-- самого общественного мнения еще вовсе не было, так как оно только теперь сознает свои права, хотя далеко еще не сознает своих обязанностей. Я был при первом пред­ставлении. Оно прошло вяло. Петрову первую (тогда Воробьеву) заменила вторая, спевшая неудовлетвори­тельно прелестную партию Вани90. Арии "Добрый [ Сост.] конь" написано тогда еще не было91. Публика не зна­ла, что думать, и глядела на знатоков. Фраза "Это песни наших кучеров" была действительно сказана и, вероятно, повторена, потому что она была сказана и мне 92­нальничать; но фраза не нашла отголоска. В первом действии трио возбудило громкие рукоплескания. Поль­ская интермедия удивила своею бессвязностью и пре­лестью танцев. Собственно успеха не было. Успех об­рисовался только впоследствии, когда мотивы начали укладываться в памяти, когда Петрова-старшая начала исполнять партию Вани и Глинка написал для нее известную арию "Бедный конь". Во всю жизнь свою я не слыхал такого металлически-задушевного, если можно так сказать, голоса. Когда она с сердечным воплем вскрикивала и всхлипывала: "Не стоны родных, а крики врагов раздавались над ним",-- голос ее звенел таким отчаянием, что на всех глазах навертывались слезы и между слушателями и артисткой пробегал тот электри­ческий ток, который составляет венец искусства. Глинка с особою любовью относился к роли Вани, бессознательно понимая, что она останется единственною человеч­ною драматическою ролью, им созданною. Он сам тре­бовал, налегая всегда более на детали, чем на общую постройку, чтобы Ваня строгал палочку, как видел он это в деревне, и об Ване говорил всегда с родитель­скою нежностью, как об живом мальчике, а не о вымысле. И действительно, роль Вани -- роль живая, роль Суса­нина, местами трогательная и драматичная,-- тем не ме­нее отвлеченная; что же касается сценического значе­ния Антониды и Сабинина, то ролей собственно у них нет. Движения для них не придумано. О "Руслане" и говорить нечего. Тут уже положительно нет ни одного лица, в котором публика могла бы принять участие. Вторая опера Глинки далеко не имеет теплоты первой и уже решительно не представляет никакого драмати­ческого интереса, хотя в разработке технической, в зна­нии оркестра -- признается выше первого произведения. Но именно по недостатку человечности она менее нра­вится и менее выдерживает представлений, чем "Жизнь за царя". Можно сказать, что "Жизнь за царя" -- достояние народное, а "Руслан" -- достояние русской музыки, на которой будут учиться музыканты, тогда как и наши правнуки будут присутствовать при представле­ниях "Жизни за царя". Граф Виельгорский был, сле­довательно, прав. "Руслан" est un opИra manquИ [(фр.).-- Ред.]. Каждый отдельный нумер -- перл, но ожерелья не выходит. Ска­жу еще, что я слушаю "Жизнь за царя" уже около сорока лет и что, по моему мнению, в благодарной роли Вани Петрова обрисовала мастерски партию в септюоре93 "Ах, не мне, бедному", г-жа Оноре -- арию "Бедный конь", а Лавровская -- дуэт с Сусаниным. Всем трем я обязан минутами истинного эстетического наслаждения. В статье, преимущественно посвященной Глинке и его времени, грешно бы было не упомянуть о его романсах. Тут не нужно драматических столкно­вений и борьбы различных стихий, а, напротив, тре­буется единство впечатления, тонко, верно и задушевно выраженное. По моему личному убеждению, тут Глинка доходит до высоты недосягаемой. Тут каждый звук ласкает слух, шевелит душу и как будто сродни каждому. Вот так и кажется, что сам бы непременно написал точно так же и что иначе написать невозмож­но. Это и образует печать гения. Глинка имел свой пошиб, не схожий с манерой Шуберта, хотя не ме­нее глубокий. Этот пошиб, чуждый всякой тривиаль­ности, а между тем дышащий правдою, поражает, кроме случаев подделок под иностранный стиль, прелестью чисто русского, скромного и светлого вдохновения. Я, конечно, могу ошибаться и не имею претензии быть непогрешительным, как римский папа, но мне кажется, что Глинка был громаден в тесных рамках, но что в рамах широких он оказался неудовлетворительным и что в этом виновата была не отсутствующая гениальность, а эпоха, в которой он жил, так как она не дала ему ни должного воспитания, ни твердого руководства, ни нравственной и материальной поддержки, иначе он сде­лался бы достоянием не одной России, а всего человечества.

    ­ности Глинки; но мне остается высказать еще несколько слов довольно щекотливых о нем самом, о конце его жизни, в видах предостережения, как выразился он, для других композиторов и художников.

    Когда Глинка сделался капельмейстером и переехал в здание певческой капеллы, ему чуть ли не отведена была директорская квартира. Так как Львов жил в собственном доме, он вздумал открыть свой салон и назначил приемные дни. Тут он имел явным намерением возвысить скромное значение своего места и подражать Одоевскому и Карамзиным. Но у Одоевских и у Карам­зиных господствовала совершенная простота. К ним соби­рались, в известные дни (у Карамзиных даже ежеднев­но), люди, симпатизирующие между собою и принадле­жащие к одному отборному кружку. Каждый был тут дома, непринужденно, уютно, зная кого встретит и в осо­бенности кого не встретит. Такие дома не импровизи­руются. Они награждаются за простоту, за радушие, за долговременно внушаемое уважение.

    В этикетных собраниях у Глинки простоты никакой не чувствовалось. Хозяйка была миловидная, музыка ис­полнялась прекрасно. Но все это казалось натянутым, ненужным. В обществе не было связи. Сам Глинка казался в гостях. Я был на этих вечерах раза два94, но соскучился и уехал к Карамзиным. Не знаю наверно, в то ли время я написал для Глинки слова на его польский, который был исполнен оркестром и придворными певчими по случаю патриотического кон­церта в зале дворянского собрания, бывшего прежде там, где ныне находится Купеческий клуб. Партитура, если не ошибаюсь, хранится в архиве консерватории 95­стающие требования. Для Глинки нужна была нянька, хозяйка, чуть ли не сиделка, как была незабвенная княги­ня Одоевская, этот тип доброты и преданности, а не светская жена. И тут он ошибся, и тут он не имел удачи 96­зиным, не к Жуковскому, не к Виельгорским, к которым он редко являлся. И тут была его большая ошибка. Он сделался средоточием особого кружка, заманившего его бесспорною прелестью, так живо описанной Мюржером в его "Vie de Boheme" 97. В такой жизни все нарас­пашку -- и ум, и сердце, и талант, и платье. Пушкин очень боялся этих кружков и однажды на мой вопрос, будет ли он вечером у одного ученого литератора, живше­го, впрочем, весьма сдержанно, язвительно отвечал, что он -- человек женатый и в такие дома более не ездит98. Если настоящие строки попадутся на глаза молодого че­ловека, вступающего на житейское поприще, да не по­брезгает он моим советом всегда остерегаться общества без дам, разумею -- порядочных. При них невольно надо держаться осторожно, вежливо, искать изящества и при­обретать правильные привычки. Уважением к женщине упрочивается и самоуважение. В этом смысле англича­не -- великие учителя, хотя, быть может, так же преуве­личивают строгость к себе и к пользованию временем, как русские преувеличивают неряшество привычек и расточительность времени. Во всяком случае, первая крайность несравненно предпочтительнее второй. В Ан­глии, например, никто не смеет курить перед дамами. В России сами дамы курят без устали, хотя многих из них загубила первая папироска. Впрочем, мужчины в Англии умеют держаться между собою чинно. Я видел однажды в Лондоне, как четыре юнкера пьянствовали четыре дня сряду. Они приглашали поочередно друг друга в столо­вую отеля, где я жил, к обеду; в восемь часов вечера они приходили в черных фраках и белых галстухах, одетые как на бал, и чинно садились на места, до самой глубокой ночи выпивая бутылку за бутылкой. Ко­нечно, и в семье не без урода -- между англичанами бывают буяны и кутилы; но английская распущенность никогда не доходит до безобразия распущенности рус­ской.

    ­ский немедленно теряет изящество. Об аккуратности и говорить нечего. Не знающие меры не могут сродниться с аккуратностью. Кому не случалось иметь назначенное свидание с представителями различных национальностей. Вот что я всегда замечал. Немец придет за полчаса, англичанин придет минута в минуту, француз не придет, но пришлет извинительное письмо, русский не придет и не извинится -- и не потому, что встретилось какое-нибудь препятствие, а так себе, просто потому, что его снесло ветром куда-нибудь в другую сторону, где ему не было никакого дела. Если он возьмет у вас почитать книгу -- будьте уверены, что он ее никогда не возвратит. И с деньгами бывает та же бесцеремонность. Слово "успею" многих погубило. Многие из одной только лени потеряли состояние, счастье, честь и жизнь. Вот почему богемская жизнь, то есть жизнь без меры, так опасна для национальности, уже врожденно меры не понимаю­щей. Конечно, в беседах и разгуле художников бывает много привлекательного, так как артисты вечно молоды, хорошие товарищи, пока самолюбие не задето, витают в сфере более идеальной, чем обыкновенные люди, а потому более типичны и интересны. Многие у нас почи­тают за особую себе честь быть угостителями разного рода знаменитостей, хотя в искусстве далеко не компе­тентны. Многие у нас артисты от таких странных меце­натов спились окончательно. Сколько мне известно, Глин­ка никогда до оргий не опускался: его натура была слиш­ком эстетична, да и здоровье его было слишком слабо. Я был, как кажется, только раз в избранном Глинкою кружке, куда повез меня мой тесть, граф Михаил Юрье­вич. Беседа шла очень чинно и, по отсутствию дам и разгула, довольно скучно. Только после ужина она несколько оживилась. Глинка выпил две или три рюмки шампанского и спел с необыкновенным выражением "В крови горит огонь желанья" 99. Он казался утомлен­ным, печальным и больным. В то время Одоевский соорудил свой известный орган "Себастианон", который был поставлен в квартире, занимаемой Одоевским в зда­нии Румянцевского музея 100­чать Глинку. Он садился за орган и фантазировал задумчиво, плавно, величественно. Два-три человека слу­шали благоговейно эту задушевную импровизацию, которой и Бетховен бы позавидовал. В то время Глинка был, впрочем, под влиянием Глюка и хотел посвятить себя церковной музыке101. Но время усидчивого труда миновалось. Одно из последних его произведений было, если не ошибаюсь, "Песнь Маргариты" 102­миляции который, как я заметил выше, составлял его исключительное отличие в небольшой семье великих музыкантов. Но к большому произведению он уже более способен не был. Его убивала и жизнь чужая, и жизнь собственная. Как-то пришлось мне к нему заехать по какому-то делу. Он испугал меня своим страдальческим видом и мрачным цинизмом. С тех пор я его не видел. Он скончался, как известно, в Берлине 103. Тело его покоится в Невской лавре. На погребение собралось человек тридцать, не более. Когда гроб опускали в могилу, я стоял недалеко с Даргомыжским, который сказал мне в эту минуту: "Посмотри, пожалуйста,-- точно хоронят зажиточного титулярного советника". Итак, последний долг, отданный Глинке на земле, был еще последним оскорблением. Странную эпоху мы пере­жили: за артисткой, исполнявшею роль "Прекрасной Елены", шли десятки тысяч людей104; к отверстой моги­ле Глинки собралась небольшая кучка его ближайших друзей и почитателей. Вот где виден вполне уровень полупросвещения. Вот о чем нельзя не призадуматься, и, дай бог, с пользою! Никакой фанатизм загулявшегося черескрайнего восторга, никакое преувеличенное, позднее идолопоклонство не извинят того момента, когда за мо­настырскою оградою безлюдно ложился навеки в землю гений, не нашедший на родине ни места, ни правильной жизни, ни даже сожаления.

    ­щею жизнью в нашем неустановившемся еще обществе. Главным мотивом я избрал Глинку, который по своей специальности стоял выше всех, а потому и выстрадал более всех. И в моей скромной незаметной доле борьба искусства с жизнью имела тоже некоторое значение, и потому в моих рассказах, которые, в сущности, не что иное, как автобиография,-- мне показалось нужным уста­новить, так сказать, общую тональность дальнейших заметок. К увертюре моих записок я позволю себе прибавить ноту, которая будет не итальянская, как упрекал себя Глинка, а совершенно русская и, до некоторой степени, самим Глинкою возбужденная. В нашей общественной жизни мы подчиняемся двум властям: власти административно-наружной, нами правящей, и власти духовно-внутренней, которою мы сами собою правим. Согласование этих двух властей и образует нашу жизненную задачу. Главная точка их соприкоснове­ния отыскивается, естественно, в воспитании. Должна ли наша грамотность создавать полуграмотных почитателей Бюхнера и Прудона или давать честный кусок хлеба неимущему, честный образ мыслей человеку со средства­ми? Не поступает ли на очередь вопрос о людях, ко­торые, не находясь в официальных категориях, тем не менее могут принести большую пользу или большой вред государству. Не знаю, ошибаюсь ли я, но мне кажется, что если истребится все то, что способствует полу­просвещению, то и день просвещения скорее приблизится. Я бы желал для земледельцев воспитание земледельче­ское, для ремесленников -- ремесленное, для гимназий -- классическое, для университетов -- всеобъемлющее. Я бы желал поощрения начал нравственных и эстетических. Я бы принял энергические меры, во что бы ни стало, для искоренения пьянства, я бы не допустил обществен­ных удовольствий, похожих на открытые дома терпимо­сти, я бы дал права гражданства сословию художников и писателей, чтобы осмыслить их существование, не ввергать их в злобу или отчаяние, а убедить в той про­стой истине, что тот, кто честно служит государству, в то же время служит государю. Относительно начал административных я мог бы сказать многое, но это выскажется само собою, при дальнейших рассказах из пережитого времени. Но если наружная обстановка много влияет на жизненные условия, то внутренняя сила воли, то наше действие на нас самих -- влияют несравненно еще более. Покаемся чистосердечно, любез­ные мои читатели, обратимся к нашим воспоминаниям, вникнем в глубину души нашей и спросим себя: не пора ли нам истреблять в себе присущую каждому из нас татарщину, не пора ли отказаться от привычки сваливать всякую вину на других и во всем извинять самих себя, тогда как если бы мы сами исправились, то и другие не были бы виноваты? Мы -- класс мнимо цивилизованный, далеко отошли от нашего простона­родья и ни к чему еще не пришли. Нет народа, подобного народу русскому. Даже в его осадках, с ко­торыми я тоже близко познакомился в тюрьмах, я находил с изумлением признаки величия, простоты, пря­модушия, терпения, справедливости, проницательности, нежности чувств, твердости воли, смирения, коллектив­ной честности, словом -- такие добродетели, которые для других народов были бы в диковинку. И мы -- руководители, наставники, старшие братья,-- мы, за­путавшиеся в тине полупросвещения,-- мы не отыскива­ем дороги ни для нас, ни для тех, которые идут за нами. Самообразование -- вот, как кажется, наша строгая зада­ча. Самоуважение -- вот наша цель.

    к родине и ее желательным судьбам. Человек отживаю­щий получает право говорить. Он будет говорить, как чувствует. Ложь ни к чему уже для него не послужит. И если он выскажется правдиво, по его разумению, и если хоть одно его слово пойдет в пользу, то с него до­вольно, и больше от него не требуется. Да оправдают эти слова мою решимость печатать мои рассказы.

    Примечания:

    1 Об этом см. на с. 374--376; 393--400 наст. изд.

    2 Об этом эпизоде упоминается в тексте воспоминаний 1887 г. (см. главу II).

    3 "Мертвых душ" Гоголя.

    4 Э. Шаррьер дебютировал в 1826 г. как лирический поэт; в 1820--1830 гг., живя в России, публиковал статьи о русской жизни и литературе в парижском журнале "Mercure de France". По возвра­щении на родину он неоднократно выступал в печати по вопросам истории, политики, дипломатии. В России печальную известность заслужил выполненный Шаррьером перевод на французский язык "Записок охотника" Тургенева (1854); во Франции это издание привлекло внимание к автору и вызвало множество откликов в прессе.

    5 Институт Франции -- основанное в 1795 г. главное научное учреждение Франции, объединяющее Французскую академию, Акаде­мию надписей и изящной словесности, Академию наук, Академию искусств и Академию моральных и политических наук.

    6 С 1838 г. Рашель играла на сцене парижского театра "ComИdie Franchise"; с ее именем связано возрождение классицистской тра­гедии.

    7

    8

    9 "Курс литературы" (1799) -- широко известный труд поэта и критика Ж. Ф. Лагарпа.

    10 Charles-Pierre Girault-Duvivier. Grammaire des grammaires, Т. 1--2. Paris, 1811.

    11 "... обе­дал я вчера у Архаровой, которая надселась, кричавши мне в ухо. Од­нако же, несмотря на то, звала и завтра на рубцы: у ней рубцы и потрох готовят как нигде!" (Хроника недавней старины. С. 240, 252).

    12 3. Г. Чернышев, сын Г. И. и Е. П. Чернышевых, ротмистр лейб-гвардии гусарского полка, входил в Северное общество. Был осужден на каторжные работы; с апреля 1829 г. служил рядовым в Нижегородском драгунском полку.

    13 ­ниях В. Ф. Ленца: "Многочисленный род князей Голицыных так разветвился, что в Петербурге все Голицыны носят различные прозви­ща: есть Голицыны-рябчики, Голицыны-кулики, и прозвища эти не имеют ничего оскорбительного. При разъезде из театра и везде соб­ственные их лакеи выкрикивают карету Голицына-рябчика и т. д. Кроме того, были еще: Голицын-Фирс, Голицын-рыжий, Голицын-католик, Голицын-виолончелист. Между собою они редко в родстве" (РА. 1878. Кн. 2. С. 258).

    14 Речь идет о русско-турецкой войне 1828--1829 гг.

    15 ­лицына (PC. 1881. N 3. С. 520--521).

    16 Чиновник министерства иностранных дел А. М. Обресков был в 1827 г. командирован в распоряжение И. Ф. Паскевича; при­нимал участие в заключении Туркманчайского мирного договора 22 февраля 1828 г., ознаменовавшем окончание русско-иранской войны 1826--1828 гг.

    17 Княгиня Е. А. Дадиани -- младшая сестра Н. А. Грибоедовой.

    18 ­боедов вновь отправился в Персию, с тем чтобы вести дела, касающиеся получения контрибуции и возвращения в Россию пленных. 30 января 1829 г. русская миссия была разгромлена; погибли все ее сотрудники, за исключением секретаря посольства И. С. Мальцева.

    19 "Черная шаль" на стихи Пушкина (1823, исп. 1824).

    20 Это несоответствие прошлого и настоящего голицынского дома отмечал и автор известного путеводителя по Петербургу (Михневич В. Петербург весь на ладони. СПб., 1874. С. 234).

    21 Э. К. Сен-При, служивший в лейб-гусарах, стал известен благодаря своему искусству карикатуриста (см. о нем: Вяземский. Т. 8. С. 314). Причина его самоубийства осталась неизвестной (см. об этом: Рассказы о П. С. 44, 114--115). Конногвардеец В. И. Лаваль также покончил с собой без каких-либо явных поводов.

    22 О встречах с Загряжской Пушкин сделал записи в 1833-- 1835 гг. (4 декабря и 1 января (дневник) и 12 августа ("Разговоры Н. К. Загряжской")). По свидетельству Вяземского, "Пушкин заслу­шивался рассказов Натальи Кирилловны: он ловил при ней отголоски поколений и общества, которые уже сошли с лица земли" (Вязем­ский. 1929. С. 131).

    23

    24 Указом от 30 августа 1816 г. Сперанский был назначен пензен­ским гражданским губернатором; этот пост он занимал в течение трех лет.

    25 Князю П. В. Долгорукову принадлежат генеалогические труды: "Российский родословный сборник" (1840--1842), "Российская родо­словная книга" (1855--1857) и др.

    26 В. К. Кюхельбекер был гувернером Глинки и затем преподава­телем в Благородном пансионе, где учился композитор. В конце 1825 г. Глинка встречался с некоторыми из своих пансионских това­рищей, причастных к декабристскому движению (М. Н. Глебов, А. Я. Римский-Корсак).

    27

    28

    29 К. А. Кавосу принадлежит опера "Иван Сусанин", написанная на текст А. А. Шаховского. Созданная в 1815 г., она в течение долгого времени шла на сцене. Кавос при этом настойчиво рекомендовал оперу Глинки к постановке. См.: Глинка в восп. С. 171.

    30 В письме Ф. М. Толстому от 20 декабря 1870 г. Соллогуб писал: "Глинка был человек непреклонный в убеждениях, и я сам это испытал, когда начал писать для него либретто к "Жизни за царя". Музыка у него была написана прежде слов. Я отказался от чести быть его сотрудником по поводу польского акта, на который он смотрел, по моему убеждению, как на интермедию, тогда как я хотел ввести дейст­вие. Я его, разумеется, не переупрямил" (PC. 1871. N 4. С. 456).

    31 "Жизнь за царя" (см. об этом: Записки. С. 154, 156;Арнольд. Вып. 2. С. 182--184).

    32 Из-за границы Соболевский возвратился 22 июля 1833 г. (см.: Пушкин и совр. Вып. XXXI--XXXII. С. 41).

    33 "Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ" вышли в свет в Петербурге в 1833 г.

    34 Подобный рассказ об этом же разговоре Пушкина с Одоевским опубликовал П. В. Долгоруков в журнале "Будущность" (Париж, 1860. N 1). Одоевский переписал статью Долгорукова в свой дневник, сопроводив почти каждую фразу возмущенным комментарием (см.: Щеголев. С. 425--426). Сообщения Долгорукова и Соллогуба подтверждает рассказ В. Ф. Ленца о его встрече с Пушкиным на вечере у Одоевского, по-видимому, зимой 1834 г. (РА. 1878. Кн. 1. С. 442). Пушкину действительно были чужды направление и стилистика фан­тастической прозы Одоевского, отличавшейся лирической патети­кой, декламационностью, многословием и затрудненностью изло­жения.

    35

    36 На премьере "Севильского цирюльника" (1816) завистники и недоброжелатели Россини организовали провал оперы. Но уже следую­щий спектакль имел чрезвычайный успех.

    37 До Россини оперу "Севильский цирюльник" (по комедии П. Бомарше) написал не Паер, а Д. Паизиелло в 1782 г. Во избежание путаницы опера Россини шла под названием "Альмавива, или Тщетная предосторожность".

    38 "Отелло" -- опера Д. Верди (1886).

    39 "Лючия ди Ламмермур" (1835).

    40 Соллогуб ошибается: 15 января 1858 г. опера Гуно шла на сцене парижского "ThИБtre-Lyrique"; ставилась она и в последую­щие годы.

    41 Французская академия, основанная в 1635 г.,-- объединение выдающихся деятелей культуры, науки,, политики; имеет постоянный состав -- "сорок бессмертных".

    42 Ср. с. 558 наст. изд.

    43

    44 Мария Лафарж по обвинению в убийстве (отравлении) мужа была заключена в тюрьму; настаивала на своей невиновности. Лафарж родилась в Виллер-Элоне, департамент Эна.

    45 См. о нем также в другой части воспоминаний Соллогуба, с. 528--530 наст. изд.

    46

    47

    48 Речь идет, вероятно, о комедии "Preuve d'amitiИ" ("Доказа­тельство дружбы"), поставленной в Париже 21 мая 1859 г.

    49 См. об этом с. 545--546 наст. изд.

    50 ­ников журнала "Искра". См.: "Праздная суета. Стихотворение велико­светского поэта графа Чужеземцева. (Перевод с французского)". (Искра. 1861. N 14).

    51 Полемика вокруг празднования юбилея Вяземского была вы­звана публикацией статей самого Соллогуба (СПб. вед. 1861. N 58) и Ф. М. Толстого (СП. 1861. N 55). См. о ней: Радуга. Пг., 1922. С. 201--203.

    52 "Борис Годунов" (1872) частью публики была встречена враждебно; вызвала ожесто­ченные споры критики; далее Соллогуб в качестве примера называет "Руслана и Людмилу" Глинки (1842) и "Русалку" А. С. Даргомыж­ского (1855).

    53 Потешная палата была построена в 1613 г. при Михаиле Федоровиче; при ней содержались лица, предназначенные специально для царской потехи -- шуты, скоморохи. В 1648 г. был издан царский указ против скоморохов, и деятельность потешной палаты пре­кратилась.

    54 ­кова в Сухопутном шляхетском кадетском корпусе.

    55 То же в воспоминаниях сестры Глинки Л. И. Шестаковой (За­писки. С. 402). Соллогуб точен и в определении причин тяжелого душевного состояния Глинки накануне его отъезда за границу. По словам самого композитора, которого служба ставила в зависимое положение придворного чиновника, с ним "всегда жестоко обращались в смысле нравственном" (Глинка в восп. С. 313, 314).

    56 См. с. 578 наст. изд.

    57 "Медальон" (1837), В. Бурманова "Фант" (1835)). Эту фамилию носит и один из персонажей рас­сказа Соллогуба "Сережа" (1838).

    58

    59 Глинка получил разрешение посвятить оперу Николаю I с помощью директора императорских театров А. М. Гедеонова (см. об этом: Записки. С. 176).

    60 Вот как об этом писал сам Глинка: "... с лишком два года, как я коротко сошелся со старшим сыном Гедеонова, состоящим в должности театрального цензора и имеющим великое влияние на отца (...) В минуту откровенности он (сын) изъявил желание, чтобы я посвятил ему труд мой" (Глинка. Т. 2-а. С. 160--161). В пе­чатных изданиях оперы "Руслан и Людмила" посвящение М. А. Геде­онову отсутствует, нет его и в сохранившихся рукописных фрагментах оперы.

    61 Глинка был назначен капельмейстером Придворной певческой капеллы 1 января 1837 г. (см.: М. И. Глинка в Придворной капелле. СПб., 1892. С. 6). Предполагалось, что директором будет либо М. Ю. Виельгорский, либо князь Г. П. Волконский, что вполне соответствовало желанию Глинки. "Вышло, однако же, через несколько дней, что назначен был директором А. Ф. Львов, что несколько смутило меня",-- вспоминал Глинка, имея в виду свои сложные отношения с Львовым (см.: Записки. С. 181 --184).

    62 ­тельств личного характера, с радостью оставил Петербург (см.: Записки. С. 468).

    63 Ср. воспоминания В. Ленца: "Каждое 1 июля весь Петербург устремлялся в Петергоф, большой сад которого очаровательно иллю­миновали в честь императрицы, и весь двор длинной вереницей линеек совершал процессию среди этого моря огней. На одном из этих диванов на колесах я увидел Пушкина, смотревшего угрюмо. Он только что получил звание камер-юнкера. Кроме членов двора, никто не имел права на место в линейках. Может быть, ему не нра­вилось это" (РА. 1878. Кн. I. С. 451--452). Пушкин не собирался быть на этом празднике. См. его письмо к Н. Н. Пушкиной от 30 июня 1834 г.: Пушкин. Т. 10. С. 386.

    64 18 декабря 1839 г. Глинка был уволен от службы с чином коллежского асессора.

    65 Иного мнения был В. Ф. Одоевский, горячий поклонник та­ланта М. И. Глинки. См.: Одоевский В. Ф. Статьи о М. И. Глинке. М., 1953. С. 14--15.

    66 справедливым; известно, что при всеобщем увлечении мелодиями Беллини Глинка относился к творчеству прославленного итальянского композитора весьма сдержанно (см., например, свидетель­ства на этот счет П. А. Степанова, А. Н. Серова: Глинка в восп. С. 79, 311).

    67

    68 Кабалета -- заключительный раздел арии или дуэта в италь­янской опере и оратории, отличающийся нарастанием, ускорением темпа.

    69 Кода -- заключительная часть музыкальной пьесы, обобщаю­щая предшествующее музыкальное развитие.

    70

    71 Контрапунктисты -- композиторы, развивающие в своих сочи­нениях принцип многоголосия.

    72 по свидетельству Боборыкина, Соллогуб "был первый петербургский литератор, у которого Островский прочел комедию "Свои люди -- сочтемся". (...) Он искренно ценил его талант и значе­ние как создателя бытового русского театра" (Боборыкин. Т. 1. С. 166). Возможно, в позднейшем отзыве проявилось неприятие Сол­логубом-аристократом, к тому же к этому времени потерявшим популярность драматургом, новаторской по форме и по существу антидворянской драматургии Островского.

    73 Это письмо не сохранилось.

    74 "Граф же Виельгорский, когда заходила речь об моей опере,-- писал Глинка,-- всегда говорил: C'est un opИra manquИ" (Записки. С. 281. См. также: С. 284).

    75 В сезон 1848/49 г. по предписанию министра двора было запрещено ставить на итальянской сцене произведения русских компо­зиторов. Глинка связывает это запрещение с неудачей, якобы постиг­шей итальянскую оперу Ф. М. Толстого "Birichino di Parigi" ("Парижский плутишко") (Записки. С. 339). Сам Толстой утверждал, что опера была принята хорошо, чему свидетель Соллогуб, и что высочайшее повеление касалось только начинающих композиторов и ни в коем случае не могло относиться к широко известной опере "Жизнь за царя" (Глинка в восп. С. 112--113). В письме к Ф. М. Толстому Соллогуб подтверждает необъективность суждений Глинки об опере Толстого: "Относительно представления твоей оперы (...) в записках Глинки сказано не точно, а второпях и под влиянием досады..." (PC. 1871. N 4. С. 455).

    76 Свои автобиографические записки Глинка написал по просьбе сестры, Л. И. Шестаковой, в 1854--1855 гг. Впервые воспоминания Глинки были опубликованы в 1870 г. в PC.

    77 "Гугеноты" -- опера Мейербера на либретто Э. Скриба (по "Хронике Карла IX" Мериме) (1835).

    78 ­вым партии Собинина: "... Собинин (...) его выходил довольно блед­ным, далеко не тем, каким Глинка желал его изобразить" (Арнольд. Вып. 2. С. 127).

    79 Постановка "Ивана Сусанина" действительно осуществлялась с большим трудом; театральная дирекция вначале вовсе отказалась ставить оперу, ссылаясь на отсутствие средств; репетиции проходили в не до конца отремонтированном театре, так что исполнители пели под аккомпанемент молотков; актеры пропускали репетиции и т. д. Что же касается отношения петербургской публики к опере Глинки, то оно отнюдь не было таким, как его изображает Соллогуб. Спектакль, первое представление которого состоялось 27 ноября 1836 г., имел чрезвычайный успех (см. воспоминания Арнольда, Панаевой, А. Я. Воробьевой, П. А. Степанова). Остался доволен спектаклем и сам Глинка (см.: Записки. С. 179--180).

    80 Комедия "Preuve d'amitiИ" ("Доказательство дружбы") была поставлена в Париже 21 мая 1859 г.

    81 См.: Nord. 1859. 21 мая; Moniteur. 1859. 30 мая; Journal des DИbats. 1859. 6 июня.

    82 "... Один из известных и уже немолодых русских поэтов (...) граф Соллогуб -- делается французским писателем (...) Разве этого вправе ожидать русская литература от своих даровитых писателей?" (СП. 1859. N 151).

    83 26 сентября 1859 г. пьеса Соллогуба была поставлена в Театре-цирке в бенефис французской актрисы Поль-Эрнест. См. примеч.

    84 75 наст, главы.

    85 Ср. с. 559 наст. изд.

    86 Antonins, 1863; CИsars du IIIе

    87 Здесь: способ.

    88 В начале 1840-х гг. секретарем русского посольства в Риме был П. И. Кривцов (с 1834 г. -- первый секретарь).

    89 фр. chantant -- поющий).

    90

    91 Ария была написана для добавочной сцены Вани перед мо­настырем в конце августа 1837 г. (текст Н. В. Кукольника). Опера с дополнительной сценой шла в бенефис Петрова 18 октября 1837 г.

    92 "Некоторые из аристократов,-- писал Глинка,-- говоря о моей опере, выразились с презрением: "C'est la musique des cochers"" (Это музыка кучеров {фр.).-- И. Ч.)

    93

    94 См.:Арнольд. Вып. 2. С."243--244.

    95 Польский с хором ("Велик наш бог") (1837) Глинка написал по просьбе смоленского дворянства для бала, который предполагалось дать по случаю приезда в Смоленск сына Николая I цесаревича Александра Николаевича, путешествовавшего по России со своим воспитателем Жуковским. В рукописную партитуру вписаны два текста: текст, присланный из Смоленска, Глинка заменил другим, написанным Соллогубом. Партитура хранится в ГПБ. Купеческий клуб в Петербурге располагался на углу Невского проспекта и Екатерининского канала (ныне -- канал Грибоедова). До 1839 г. в этом доме находилось Дворянское собрание.

    96 Брак Глинки оказался несчастливым; уже вскоре после свадьбы обнаружилась полная противоположность натур молодых супругов и их жизненных устремлений (см.:Арнольд. Вып. 2. С. 227).

    97 ­пристойностью (см.:Арнольд. Вып. 2. С. 236--238; Панаев. С. 45--46; 51--53).

    98 Ср. с. 427--428 наст. изд.

    99 Романс на слова Пушкина (1839).

    100 Ср. воспоминания Инсарского: "Это была огромнейшая маши­на (...) с несколькими рядами клавиатур, так что и под ногами даже были клавиши. В музыкальные дни, с начала вечера, запрятывался туда один из служителей, обязанный, в то время когда князь садился играть, раздувать или надувать эту машину, без чего, конечно, она не издавала никакого звука (...) В то время князь состоял помощником попечителя Императорской публичной библиотеки и Румянцевского музеума. В доме этого музеума, на Английской набережной, князь и жил, занимая вверху большую, но темную и какую-то нестройную квартиру" (Инсарский Ч. II. С. 318). Музейное собрание кня­зя Н. П. Румянцева было передано после его смерти государству.

    101 ­сится к середине 1850 гг. В апреле 1856 г. композитор отправился в Берлин для изучения церковных тонов.

    102 "Песнь Маргариты" (из "Фауста" Гете в переводе Губера) написана в 1848 г.

    103 Глинка скончался 3 февраля 1857 г.

    104 Соллогуб имеет в виду похороны опереточной артистки В. К. Лядовой, умершей 24 марта 1870 г.